бы спросить: «Какое сегодня число?» Как выяснилось потом, я пролежал без сознания несколько суток подряд.
Последнее, что я помнил, – это сверкающий, режущий глаза снег и колючая проволока перед самым лицом. Резкие тени ложились на снег, и от этого казалось, что проволока вдвое гуще, чем на самом деле.
У меня возникло ощущение, что я лежу очень неудобно, – это была еще не осознанная боль. Едва я попробовал пошевелиться, как тут же, затаив дыхание, замер, настигнутый внезапной острой болью.
Может быть, я даже собирался встать и пойти, потому что спросил у сестры: «Какой это этаж?», хотя опять-таки уместнее было бы спросить: «Какой это город?»
Выяснилось, что госпиталь находится в моем родном городе, где я жил, учился, и от одного этого вся палата – окна, стены, двери, застекленные наполовину, так что видно было, кто в них заглядывает, – все показалось мне давным-давно виденным, знакомым чуть ли не с детства. Но особенно знакомыми были ребристые ставни с поперечными щелями.
Во время бомбежек санитары всех нас укладывали на носилки и торопливо несли вниз, в подвал. И, странное дело, в то время, когда меня несли по длинному коридору, а потом по лестнице, я мог поклясться, что уже бывал здесь, что все это хорошо мне знакомо.
Я поделился своими ощущениями с соседом по палате, чернобородым великаном, которому на койке было тесно, как на боковой полке жесткого вагона в поезде.
– Ничего удивительного, – сказал сосед. Он лежал пластом и говорил не шевелясь, не поворачивая головы. – Такое и со мной бывало. Мне и сейчас чудится, что лежу в той самой палате, где лежал в августе. Хотя тот госпиталь был в Калуге, а там теперь немцы…
На операцию, а затем на перевязки нас возили на высоких белых тележках. Однажды перевязочная была переполнена, и меня оставили в коридоре, у окна. На дворе стояла поздняя осень, и мне с тележки хорошо видны были иззябшие клены, наполовину растерявшие оранжево-красную листву. И снова клены эти и высокий кирпичный забор с башенками показались мне знакомыми.
– На какой улице находится госпиталь? – спросил я после перевязки у сестры Танечки.
За много недель я ни разу не видел Танечку без глухого халата, без косынки, низко надвинутой на глаза, так что даже не знал, какие у нее волосы, какой лоб.
– Я ведь нездешняя, точно не знаю. Но кажется, на углу Пролетарской и Московской.
От неожиданности я резко приподнялся на локтях, но боль в ноге быстро меня усмирила.
– Что с тобой, сынок?
Танечка всех, даже моего соседа, называла сынками.
– Так, ничего особенного… В своей школе лежу. Учился в этом самом классе. Только сидел в другом углу, у окна.
Теперь я уже точно знал, куда выходят наши окна и что я увидел бы, подойдя к ним; знал, что перевязочная находится в учительской.
Танечка не удивилась – может быть, не нашла в моих словах ничего особенного; может быть, просто устала после дежурства и ей было не до того.
Я попросил Танечку узнать, не работает ли в госпитале кто-нибудь из школьных служащих. Хоть бы одна знакомая душа объявилась! В родном городе одиночество чувствовалось острее, чем где-нибудь в другом месте.
Танечка не забыла о моей просьбе, и еще до вечернего обхода меня проведал школьный сторож Петрович, который теперь работал истопником.
Он почти не изменился, сварливый и добрый Петрович. Те же усы с проседью, тот же бурый ежик, тот же хриплый громоподобный голос. Выправка старого солдата угадывалась и под халатом.
Петровича боялись только первоклассники – и то лишь в начале учебного года, пока они не убеждались, что за этим страшным рычанием, заставлявшим дрожать стекла, не следует ровным счетом ничего плохого.
Я смотрел на Петровича, прямо сидящего на табурете у моей койки, и думал: «Сколько раз он открывал тяжелую парадную дверь перед завтрашними школьниками! Они еще не доставали головой до ручки двери и приходили с папой или мамой. Сколько раз он широко открывал перед выпускниками дверь в новую жизнь!» Кое-кто из выпускников забывал на радостях попрощаться со стариком, но таких было мало.
Петрович вглядывался в меня пристально и долго. Сперва он не узнал меня совсем, затем ему стало неловко и он притворился, что вспомнил, а к концу свидания вспомнил и на самом деле.
– А помнишь, Петрович, как ты меня в учительскую водил? Когда мы в футбол играли и разбили стекло. А в другой раз отобрал мяч. Правда, на следующей перемене отдал обратно…
– Стекло есть государственное имущество. Стекло денег стоит, – сказал Петрович и погрозил мне узловатым обкуренным пальцем.
Он говорил таким тоном, будто только сегодня на большой перемене я разбил мячом это самое стекло. Некстати напомнил я Петровичу о стеклах, он сразу помрачнел:
– Сколько теперь этого стекла неприятель погубил! Еще хорошо, что вторые рамы были в подвале спрятаны. А то бы вы тут замерзли. От температуры все выздоровление зависит. Котельная – самое важное место. Истопник – он врачу первый помощник.
Вот точно так же Петрович важничал в дни экзаменов. Он ходил с загадочным видом, будто наперед знал, какая будет тема русской письменной и какие каверзные уравнения припас нам математик Корней Кондратьевич.
– А из учителей никто в городе не остался?
– Юлия Иннокентьевна живет. Только она хворает. Ее в бомбоубежище недавно чуть насмерть не засыпало. Семёнов Тимофей Семёнович остался, физик. Он, сказывали, в какой-то лаборатории работает. Раньше на той фабрике гребешки дамские делали, игрушки, елочные украшения, а теперь насчет гранат стараются. Так сказать, тыл на помощь фронту. А во дворе, в учительском флигеле, Корней Кондратьевич проживает. Он теперь тоже к госпиталю относится. Сидит внизу наподобие регистратора, легких раненых принимает.
Математик Корней Кондратьевич, по прозвищу Корень Квадратный, был, пожалуй, самым строгим учителем. Я не мог его упрекнуть в несправедливости, но отношения у нас были прохладные, потому что с математикой я всегда был не в ладах. При окончании школы Корень Квадратный едва-едва наскреб мне тройку. Эта проклятая тройка испортила весь мой аттестат, и если бы не война, мне пришлось бы при поступлении в вуз сдавать все экзамены. Но, повторяю, Корень Квадратный ко мне никогда не придирался, виноват был во всем я сам.
В противоположность Петровичу, Корней Кондратьевич узнал меня, еще стоя за стеклянной дверью, и уверенно направился к моей койке. Седая голова, очки, белый халат делали его похожим на старого врача.
– Что же вы, голубчик, – спросил он, бережно пожав мне руку, – всерьез захромали?
– Это я симулирую, Корней Кондратьевич. Боюсь, как бы вы меня к доске не вызвали. Бином Ньютона я ведь так и не осилил…
Корней Кондратьевич не улыбнулся и озабоченно начал расспрашивать меня о ранении, о фронте.
Я состоял