теснота древних улочек, скверное сообщение?
— Но за пределами Центра построены современные жилые кварталы, высотные дома, сквозные магистрали…
Он посмотрел на нее внимательно и наконец сказал:
— Любопытно… Прожив там столько лет, ты, видимо… видимо, сама изменилась.
— Паскаль!
— Да, да. Ты уподобилась рыбакам Пулигана и Сен-Назера. Хвалишь все, что… тамошнее.
— Я только отвергаю несправедливые обвинения.
— Разве это не одно и то же? Ты уже считаешь естественным то, что нас удивляет и шокирует. Национализировать даже хлебопекарни, аптеки, лишить людей права работать на самих себя! Боже мой! А что бы я делал, отними у меня возможность заниматься частной практикой, как это столько лет делал мой отец, известный не только в Геранде, но и на окрестных фермах?
— Где теперь страдают от постоянной нехватки рабочих рук? — парировала Анна. — Катрин мне говорила, что за ее сына не пошла замуж ни одна из городских девушек, а деревенских теперь не найдешь. Все удрали.
— Но Катрин и Софи, если захотят, могут продать свои дома, а ты…
— Оставим это, Паскаль.
— Еще одно слово. Эта ваша послевоенная революция не была такой кровавой, как когда-то наша. Но во Франции после тех бурных лет все пошло по-старому, вернулось в норму. А у вас? Что стало с землевладельцами, с бывшими фабрикантами? Я не слышал, чтобы они эмигрировали, как когда-то наши дворяне. Да и куда? Молчишь? Ну, тогда конкретнее: чем занимаются родственники твоего мужа, на какие средства живут?
Анна долго молчала, устремив взгляд на пенные волны прибоя, штурмующие гранит скал.
— Что ж… — начала она неуверенно. — Часть таких людей, страстно привязанных к земле, не оглядываясь на прошлое, занялись возвращением к жизни заминированных земель на берегу Одера, на юге страны. Другие стали служащими, пошли работать на фабрики. Попытались начать жизнь сначала.
— И всем это удалось?
— Нет, конечно, не всем. Многие сникли, примолкли. Только…
Паскаль с любопытством взглянул на нее и повторил:
— Что «только»?
— Я не слыхала, чтобы кто-нибудь специально изучал эту проблему. Должно быть, такого рода переменами в людях никто не интересовался. Может, это когда-нибудь сделают социологи. Или дети тех людей.
Паскаль не ответил, а она тогда умолчала о том, что после пятьдесят шестого года Казик Корвин — единственный бывший псевдогенерал вермахта, награжденный польским орденом Виртути, — выйдя из заключения, сразу поехал с Вандой в Бещады, где оба вели тяжкую жизнь первопоселенцев. Что Хуберт Толимир, пережив первые трудные годы, когда его считали кулаком-вредителем, снова упорно и с увлечением разводит лошадей на десяти с небольшим гектарах под Хелмом. Хуберт был единственным из большой семьи, которому удалось что-то спасти, поскольку уже в «той жизни» он избавился почти от всего. Он забрал к себе Паулу и заставил ее заняться домашним хозяйством. Вопреки предсказаниям Адама он чего-то в жизни достиг, что-то значил, трудился усердно, от зари до темна. Утверждал, что не пропадет, ибо, даже потеряв то, что имеет, пойдет, как его отец, управляющим в сельскохозяйственный кооператив или займется разведением лошадей англо-арабской породы на Яновском конном заводе:
— По крайней мере буду делать то, что люблю и умею. А что не в своих «владениях»… Мне теперь все равно. Думаю, многие из тех, кто в «той жизни» что-то имел, преодолели алчность, жажду чем-то владеть и таким способом внушать к себе уважение. — И добавил горько: — Дети моих знакомых, здешних хозяев, покинули своих стариков и пошли в город, на строящиеся заводы, переселились в городские квартиры с холодильниками, пылесосами, телевизорами. Они мечтают о собственных машинах, о туристических поездках за границу и думать забыли про землю, потерю которой так тяжело пережили их родители. Интересно, кого наймет мой сосед — он сам постоянно хворает — копать картошку? Разве что Паулу…
Анна вспоминала об этом, молча глядя на ревущий прибой. Паскаль, однако, не отступал, расспрашивал ее обо всем: об экономике страны, о состоянии сельского хозяйства. Недоверчиво выслушивал ответы. После этого разговора, как и после всех других, каждый остался при своем мнении. Торжествующе посмеиваясь, товарищ ее детских забав настаивал на том, что французы лучше приспособились к происходящим в мире переменам и потеряли значительно меньше благодаря разумной умеренности, умению не поддаваться порывам и эмоциям. Расчувствовался он лишь в тот день, когда отвез Анну в Круазик и увидел ее стоящей под раскидистым каштаном.
— Я слыхал от отца, что это твое дерево. Прабабка, говорят, приходила сюда каждый день до самой смерти. Посмотри, какая великолепная у него крона.
Анна смотрела на каштан. Дерево слегка склонилось набок от ветра, но крепко держалось в земле, шумело буйной зеленой листвой. Его не щадили вихри и штормы, выплевывающие пену далеко за линию прибоя, и все же каштан жил, рос, наливался силой. Паскаль счел, что настало время сказать наконец то, что ему хотелось сказать с момента, когда он вновь увидел эти глаза с синеватыми белками, эту еще стройную шею, к которой он когда-то прикасался губами, откусывая торчащие из-под платка цветочки примул.
— Останься, Анна-Мария. Не отвечай сразу, но подумай над тем, что я сказал, и останься.
Она не ответила ни тогда, ни позже. Только подумала: как нестерпимо слышать из уст Паскаля осуждение того, что в Варшаве ее саму удивляло и шокировало. Промолчала она и тогда, когда он рассказывал, как в пятидесятую годовщину битвы под Верденом молодые французы и немцы целую ночь протанцевали на поле сражения. «Откуда мне это знакомо, — подумала она. — Ах да! Иза. Ее муж, их друзья. Сабли — на чердаки!»
Паскаль убеждал ее:
— Ты понимаешь смысл этой забавы? Это протест. Пусть никогда больше не будет кровавых сражений! Никогда и нигде!
Анна хотела спросить, почему эта молодежь не нашла подобного символического поля битвы времен последней войны? И не случится ли так, что она забудет о своих обязательствах по отношению к жителям долины Вислы, как это сделало их правительство в памятном сентябре тридцать девятого года? Однако, подумав, отказалась от бесплодных дискуссий. Паскаль ле Дюк не был виноват в том, что они не могли понять друг друга, просто у него было свое время оккупации и войны, а у нее — свое. Она смотрела на этот не затронутый переменами мир иначе и потому показалась ему непохожей на всех них — по убеждению и по традиции все еще «белых». Но Анну поразило другое: сознание, что она, столь часто удивлявшаяся в Варшаве, теперь уже ничему не удивлялась.
Накануне отъезда Анна поднялась на крепостные стены и, как когда-то в детстве, посмотрела вниз, на армориканское побережье. Исчезли бурты у солеварен, вид на темные от влаги