…И давней боли следы на щеках.
Эти слова говорят о том, чем поэзия отличается от науки – и, возможно, объясняют, почему поэзия привлекает нас по-иному. Восприятие поэзии более непосредственно, чем восприятие науки; поэт предлагает нам то, чего не предлагает ученый. Читая стихи, мы открываем для себя жизнь поэта так, как никогда не откроем жизнь ученого, читая научный трактат. Мы мысленно следуем за Дарвином в его путешествии на «Бигле», следим за рассуждениями, приведшими его к мысли о естественном отборе, и легко соглашаемся, что это величайшее достижение. Биологи добавляют, что это их волнует. (Докинз пишет, что благодаря Дарвину атеизм обрел интеллектуальную полноту и завершенность.) Мы готовы согласиться: когда Нильс Бор понял, что внешние орбиты электронов атома объясняют химические реакции – связав таким образом физику с химией, – наверное, он почувствовал при этом что-то вроде «распахнутой двери бытия», о которой писал Шеймас Хини применительно к поэзии. Быть может, что-то подобное мы можем ощутить и сами.
Однако в поэзии читатель имеет возможность проверить прозрения поэта – и в этом различие: поэт не просто предъявляет читателю свои открытия – он предлагает ему самому открыть нечто о себе. Феноменология дает нам путь бытия в этом мире, говоря словами Хайдеггера, строит нам в мире дом – а наука, при всех ее успехах, этого не делает.
Вторая причина, по которой наука не смогла играть роль, желанную для некоторых ее приверженцев, – что, хотя эволюция и естественный отбор тесно связаны с воспроизведением, а следовательно, с сексом, сама эволюционная биология, когда дело доходит до желания, становится чересчур суха – можно даже сказать, бескровна. Юджин О’Нил много писал о желаниях – будь то желание мести, жажда признания, власти или богатства, или же сексуальное влечение. Но большинство людей понимают под «желанием» прежде всего последнее: плотскую жажду – самое мощное, увлекательное и… что уж там – самое желанное из желаний. Книга Анны Кларк «Желание» носит подзаголовок «История сексуальности в Европе». Генри Джеймс, утописты, Шервуд Андерсон в книге «За пределами желания», Теннесси Уильямс в пьесе «Трамвай “Желание”» – все считали желание величайшим источником счастья и, следовательно, самым разрушительным элементом жизни. Так же думали Стефан Георге, Джеймс Джойс и Филип Рот. Генри Джеймс считал, что в желании корень всех зол. Кристофер Хитченс напоминает нам, что освобождение секса от страха и религиозной тирании – одно из величайших событий ХХ века. Вильгельм Райх был убежден, что «экстаз предпочтительнее аналитики».[877]
Валентина де Сен-Пуан выпустила в 1913 году свой «Манифест похоти», Лежер говорил, что «скованная энергия желания преобразуется в очертания и ритмы». Милан Кундера писал о «тирании» желания, Мишель Фуко – о желании и власти. Жак Лакан очень точно говорил о «желании, которое стучится в дверь, пока его не призна́ют», Жан-Франсуа Лиотар – о том, что «западный человек стремится завоевывать, а не любить», и что влюбленный мужчина чувствует себя «побежденным». В романах, по замечанию одного критика, «снова и снова открываются заново сексуальные мотивы». В сердце всех религий лежит контроль над желанием, и многие церкви считают желание основой всякого греха.
Однако и Натан Цукерман у Рота, и авторы другого жанра, о котором нам стоит упомянуть – антиутопий (Уэллс, Замятин, Гауптман, Хаксли), – не так уж неправы, когда называют желание прежде всего подрывным элементом жизни, источником сумятицы и хаоса (Цукерман убеждается в этом на практике, когда ему поддается). Это происходит, как объясняет Джон Грей – «Ницше нашего времени» по своему острому, афористичному стилю – потому что «сексуальная страсть предназначена для воспроизведения вида: ее не интересует ни благополучие индивида, ни свобода личности».[878] Желание – без сомнения, важнейшая из традиционных сторон жизни; и, как пишет Юджин Гудхарт в «Желании и его последствиях», это сила разрушительная, дестабилизирующая, ведущая к крайностям и эксцессам. Всякое желание имеет право быть исполненным; однако само оно, замечает Джонатан Лир, означает, что в жизни нам чего-то недостает. Форму нашим желаниям, добавляет он, придают идеалы, хотя в то же время «принцип удовольствия готов спорить со всем миром».[879] Кроме того, желание тесно связано с близостью между людьми, о которой мы уже упоминали.
И снова мы видим здесь любопытное совпадение во времени – быть может, и не совпадение вовсе. По мере упадка религии, одновременно с провозглашением смерти бога являются на свет теория и практика Зигмунда Фрейда, чей психоанализ основан именно на признании разрушительной силы желания – либидо, мощной сексуальной силы, способной принимать бесконечное множество форм и обличий, однако неуничтожимой. Влияние Фрейда на весь ХХ век переоценить невозможно.
До какой степени все эти совпадения (если это и вправду совпадения) связаны с нашей темой – и с тем, что наука, при всех своих несомненных интеллектуальных и нравственных успехах, так и не заняла в сознании общества того места, которого многие от нее ждали? В сущности, у реальности в ее бесконечном разнообразии есть нечто общее с желанием: и то, и другое обладает непосредственностью, чуждой науке и миру абстракций. Можно вспомнить здесь теорию Хабермаса: идея космоса тянет за собой понятие единства, оказавшее такое влияние на религию, метафизику и другие виды философии. Однако, если мы примем идею Дэвида Дейча, что в сущности вселенных много, что мы живем в мультивселенной, полной параллельных миров (это куда проще себе представить, чем «точку омега» Типлера), то и идея космического единства вылетит в трубу. Конечно, можно и мультивселенную рассматривать как единство; однако эта идея уже куда отвлеченнее идеи одного-единственного космоса. В современном мире, в современной науке идея единства под угрозой – как и идея единой всеобъемлющей истины. Теория всего, которую так жадно искали физики, – теория, способная увязать вместе четыре основные силы вселенной, электромагнитную, сильную и слабую ядерные силы и силу притяжения – даже если ее когда-нибудь найдут, на параллельные вселенные не повлияет. Само то, что единство оказалось так трудно продемонстрировать, очень важно – быть может, эта идея никогда не вернет себе прежнюю власть.
Итак, мы возвращаемся к феноменологическому подходу, призывающему искать утешение и смысл не в «величии» вселенной (или множества вселенных), а в том, что нам близко и хорошо знакомо. Как говорил Ортега-и-Гассет, не можем же мы отложить жизнь на потом, пока ученые не объявят, что для жизни все готово!