в голове.
— Дита, — позвал я.
Она не обернулась. Поднялась по трапу. Ветер трепал ее легкое платье, и казалось, что она уже летит.
— Дита!
19
Мы сидим вместе с Сильвисом на высоком деревянном ящике контейнера и закусываем. Отсюда кирпичный заводской забор не заслоняет живописной излучины реки, кажется, она тут же, рукой подать. Над рекой нависла ленивая вечерняя тишина, мы тоже молчим.
Порою тишину нарушает какой-нибудь приглушенный звук: то ли одинокий рыболов на другом берегу закинет удочку — лихо просвистит удилище, мягко шлепнется о воду поплавок, и чудится, будто слышишь, как приходит в движение спокойная поверхность реки. Или прикрепленная цепью лодка трется смоленым боком о песчаный берег, шепчущий воде на своем языке: «Не спеши, не спеши…» И все эти звуки предельно чисты, как звук камертона, и ошеломляюще реальны.
Я смотрю на Сильвиса. Он чуть поворачивает голову и тихо говорит:
— Здесь песок желтый, а там, в Сан-Пауло, — при этом он делает жест рукой в сторону поалевшего небосклона, — серый и твердый, как цемент… На таком песке хорошо играть в футбол.
— Я тоже играл, — и добавляю нетвердо: — На Щавелевом поле.
Он утвердительно кивает, как будто это ему давно известно, как будто иначе и не могло быть, если мы тут вместе сидим на контейнерном ящике и вместе коротаем этот вечер. Теперь я думаю о том, что все мы — и я, и он, и другие, — каждый из нас имел свое Щавелевое поле, имел своих сверстников, а потом пришло время все это оставить и выбрать свой путь, не оборачиваясь больше назад.
Сильвис сидит, нагнувшись вперед, задумавшись, его плечо касается моего плеча, и я знаю, что он тоже ощущает ту спокойную большую тишину, которая окружает нас. И мы опять молчим, подчиняясь глубокой и мудрой тишине вечера, и не надо никаких слов, потому что все сейчас ясно и просто, как те первозданные звуки над рекой, как внезапно возникшая бессловесная близость двух людей.
20
— Подумай, как бежит время… — сказала Лайма, и не было в ее голосе никакой тревоги, было одно только радостное ожидание.
— Знаю, — ответил я. — У меня есть дома старый будильник, и я знаю… Утро, темная комната, тишина, Я слышу только тиканье часов. Я лежу и не поднимаюсь. Лежу и не поднимаюсь. А они все тикают. И ничего вокруг нет, только я и часы. И мне хочется кричать от страха, хочется умереть, лишь бы только не слышать этого тиканья. Но теперь я не испытываю никакого страха. Помнишь, мы у Ромаса часто говорили о том, как страшно принимать решение?
— Я буду Ромасу писать письма, — сказала она.
— Теперь я знаю, что не может быть какого-то единственного всеобъемлющего решения. Все они временные. Но чтобы постичь это, тоже требуется время и мужество. И надо смело принимать новые решения.
— Ты давно это знаешь?
Я мотнул головой.
— Но ты все равно ничего до сих пор не решил! — воскликнула Лайма. — Кем же ты хочешь быть…
— Я хочу быть сильным, добрым… Простым…
— Ты не хочешь со мной здороваться, Мартинас?
— Почему же? Здравствуй, Генрикас.
Мы отошли на край тротуара.
— Юдита уехала?
— Лайма тоже.
Генрикас некоторое время рассеянным взглядом провожал прохожих, потом медленно закурил, и лицо его приняло сосредоточенное выражение, как будто он хотел кого-то опознать в пестром потоке людей.
— Уехала, — тихо повторил он, не вынимая изо рта сигареты. Щеки его впали, и когда он затягивался дымом, нижняя челюсть еще больше выдавалась вперед, как бы угрожая кому-то.
Генрикас вдруг повернул голову, глянул мне в глаза.
— Чего-то зло берет, — сказал он. — А чего — и сам не знаю… Может, и тебе надо было уехать?
— Надо ли?
— Праведникам — да. Ты ведь праведник, Мартис. Таким требуется пьедестал.
— Праведник потому, что перестал бояться серости? Дорог много, и по ним ходят не одни только праведники или еретики.
— Желаю удачи, — безразлично сказал Генрикас и протянул руку. — Должно быть, не скоро увидимся.
— Должно быть.
— Так будет лучше, — сказал Генрикас. — Между прочим, — медленно добавил он, — я написал сценарий. Может, он окружит еретика ореолом святого.
Генрикас повернулся и быстро пошел прочь. Он сразу же слился с толпой и исчез из глаз.
21
Неужели не будет писем? Никак не могу поверить, хотя ящик для писем сегодня пуст, как и вчера. Но разве мне не хватит мужества сказать самому себе, что писем не нужно. Что все осталось далеко позади, как и Щавелевое поле?
Ромас поступил в политехнический, Лайме тоже повезло. Теперь она, наверное, уже не стала бы спрашивать меня, что такое счастье. А я все отложил на другой год: каждый день на заводе появляется множество новых вещей, к которым нельзя оставаться равнодушным.
Недавно Ромас мне признался: «Не знаю, с какого времени начинаешь понимать, что ты нужен жизни…»
А я-то узнал что-нибудь за это время? Чему-нибудь научился?
Трудно самому ответить на такой вопрос.
Я знаю самое главное — я не приду с пустыми руками.
Знаю, мы не раз еще все встретимся.
Потому что нельзя не подчиняться могучему зову в Дорогу, в этот вечно движущийся поток, где ты никогда не будешь один и где по вечерам зажигаются зеленые огни.
Чтобы ты мог идти вперед.
Чтобы ты не остановился в ночи.
Перевод Е. МАЛЬЦАСА.
Послесловие
ДЕСЯТЬ ИЗ СТА
Начну с признания: никогда раньше мне не приходилось задуматься о том, что предисловия и послесловия в книгах отличают не случайное их помещение в начале или в конце, а более существенные жанровые признаки. Не берусь и теперь перечислять эти признаки, но чувствую, что предисловия, в моем представлении похожего на очерк о развитии литовской повести шестидесятых — семидесятых годов, не стал бы писать: не только потому, что девяносто процентов читателей — по самым оптимистическим подсчетам — скорей прочтут лишнюю повесть, чем станут тратить время на такой литературно-критический очерк, не только потому, что десять избранных повестей — все же недостаточное количество, чтобы дать неосведомленному читателю полное представление о хронологическом развитии и настоящем положении определенного жанра, но и потому, что предисловие в силу своего жанрового предназначения обязано говорить и о том, чего читатель не найдет в настоящей книге.
Другое дело — послесловие, позволяющее ограничиться тем, что есть в книге, и ориентирующее на беседу с читателем, который уже познакомился с тем, что в ней есть.
Итак, десять повестей, избранных составителем, прекрасно знающим литовскую прозу.
Дело в том, что в хронологических