— Боже мой, — прошептала Лайла.
— В следующий раз, когда начнешь тужиться, тебе может показаться, что ты сейчас лопнешь, — предупредила ее Энн. — Ты можешь подумать, что горишь в огне.
Но Лайла уже давно сама превратилась в огонь: она легко могла бы танцевать на раскаленных углях. Она поднатужилась, и головка ребенка вышла наружу. Лайла часто задышала, пытаясь подавить в себе желание снова тужиться, пока Энн освобождала шею ребенка от пуповины, и после этого, вместе с последним усилием Лайлы, ребенок выскользнул из ее тела.
Кровь текла из нее рекой, но Лайла чувствовала себя обновленной. Приподнявшись на подушках, она смотрела, как Энн вытерла ребенка и завернула его в белое полотенце.
— С ним все в порядке? — спросила Лайла.
— Все отлично, — ответила Энн. — Это девочка.
Отец Лайлы вернулся домой после ночи, проведенной на лестнице, где было так холодно, что он промерз до костей. Они с женой сидели на диване в столовой, раскачиваясь взад-вперед, словно плакальщики. В комнате Лайлы Энн уложила ребенка в выдвинутый ящик комода, устроив его на стопке фланелевых рубашек. Удалив плаценту, она сказала Лайле, что ее родители уже просили ее связаться с врачом, занимающимся устройством приемных детей.
— Но сначала я хочу получить твое согласие, — сказала Энн.
Лайла откинулась на подушки и закрыла глаза, пока Энн меняла под ней простыню.
— Скажи мне, — потребовала Энн, — что ты собираешься делать с ребенком?
Больше всего Лайлу удивило то, как быстро все закончилось, как быстро она оставила свое тело и вернулась в него. Теперь ей казалось, что боль мучила кого-то другого. Как странно, что теперь ей даже жаль с ней расставаться — ей хотелось цепляться за боль, требовать, чтобы она всегда была рядом.
— Скажу напрямик, — заявила Энн. — Не представляю, как ты сможешь содержать этого ребенка. Оставить его в своем доме родители не захотят, значит, тебе придется уйти. И что ты будешь с ней делать, если даже о себе не можешь позаботиться?
Сквозь бульканье воды в батареях и гул автобусов Лайла, казалось, слышала дыхание своего ребенка, спавшего в ящике комода. И тут ее сердце разорвалось пополам: она поняла, что не сможет оставить ребенка.
— Я хочу ее видеть, — попросила Лайла.
— Послушай моего совета, — сказала Энн. — Если хочешь ее отдать, не смотри на нее. Я ее просто унесу — и все.
— Я знаю, чего хочу, — возразила Лайла. — Дай мне на нее посмотреть.
Но как только дочь оказалась у нее в руках, Лайла поняла, что кузина была права. Но все равно не отдала ее, а только крепче прижала к себе. Кожа ребенка была нежной, как кожица абрикоса, глаза — цвета октябрьского неба. Лайла могла бы держать ее вечно. Она молила время остановиться, часы — сломаться, звезды — замереть на месте. Но ничего этого не случилось. Соседи на четвертом этаже включили воду в ванной, в холле запахло кофе.
Когда Лайла положила дочь в протянутые руки кузины, в комнате стало темнее, словно она по-гасила звезду. Ящик комода, где лежал ребенок, так и остался открытым, и пройдет еще много дней, пока Лайла решится его закрыть. Но сейчас, прежде чем ребенка, завернутого лишь в тонкое белое полотенце, вынесли на морозный утренний воздух, Лайла, успевшая бросить на него последний взгляд, впервые в жизни поняла, что тоска от этой потери будет отныне преследовать ее каждое утро и каждую ночь до конца ее дней.
Они отослали Лайлу подальше, потому что она сильно сдала. К концу февраля у нее пропало молоко, а испачканные кровью простыни были тщательно изрезаны на куски и выброшены в печь, но Лайла наотрез отказывалась выходить на улицу. Она боялась даже подходить к открытому окну в своей комнате, поскольку свежий ветер обжигал ей легкие. Она так привыкла к неподвижной атмосфере комнаты, что стала панически бояться свежего воздуха и света. Занавески на окне всегда были задернуты, и в этом вечном полумраке исчезало представление о времени. Лайле было все равно, день сейчас или ночь. Если бы кто-нибудь спросил ее, что говорят ей о будущем чаинки на дне чашки, она ответила бы: бесконечные дни без цели и планов на будущее. Но как-то раз, когда небо было серым, как цемент, Лайла осталась дома одна. Она пошла в ванную и закрыла за собой дверь. А когда она открыла шкафчик с лекарствами, висевший над раковиной, ей показалось, что один план у нее все-таки есть.
Вскрыв себе вены отцовской бритвой, она сначала ничего не почувствовала. Представив себе, как найдут ее тело, она улыбнулась: мать будет месяцами оттирать от крови черно-белые плитки и перепробует все чистящие средства, но так и не сможет до конца оттереть пятна. Однако надрезы, которые сделала себе на руках Лайла, оказались недостаточно глубокими. Она только потеряла сознание, стукнувшись головой о ванну. Когда мать вернулась домой с рынка, где покупала треску, картофель и салат, Лайла была еще жива. Большая часть крови аккуратно стекла в раковину. Кафельный пол в ванной не пострадал, но, когда врачи «скорой помощи» выносили Лайлу на носилках, за ней тянулась кровавая полоса, все-таки оставившая следы падубовом паркете в холле, которые так никогда и не оттерлись.
Через две недели, когда руки Лайлы были все еще замотаны белой марлей, родители отправили ее по лонг-айлеидской железной дороге на станцию со странным названием Восточный Китай. Когда Лайла протянула кондуктору билет, из-под ее перчатки высунулся кусочек марли, поэтому всю дорогу девушка сидела, сжав руки на коленях. Пунктом назначения был дом ее двоюродной бабки Бель, семидесятилетней старухи, такой глухой, что, когда мать Лайлы попросила ее приютить на время свою дочь, бабка не совсем поняла, о чем речь. Разумеется, она ни разу не спросила, что произошло, а просто прислала за Лайлой такси, чтобы ее привезли домой. Единственным требованием бабушки Бель было, чтобы Лайла не смела солить пищу, когда будет готовить обед.
В течение марта Лайла пыталась почувствовать хоть что-нибудь. Все вокруг казалось холодным и бескровным: голые ветви кленов, шуршание летучих мышей на крыше, пустынная двухполосная дорога, которая называлась Восточно-Китайским шоссе и тянулась от самого дома в никуда. Лайле отвели холодную комнату под самой крышей, где она спала, не видя снов. Каждый вечер, подойдя к окну, Лайла с тоской думала о полном забвении, которое дарили небеса. В ней не осталось жизни, ничего, что она могла бы кому-то дать. Даже для того, чтобы бросить бабке несколько слов, требовалось сделать неимоверное усилие. После этого Лайла сразу уходила в свою комнату, где валилась на кровать, накрытую покрывалом, которое Бель сама сшила, когда была значительно старше Лайлы.
Только одно привлекало Лайлу — смерть. Как-то раз она согласилась погадать бабкиным приятельницам — после того как случайно обмолвилась, что умеет гадать. Но в их чашках она не увидела ничего, кроме знаков смерти: сердце, которое не билось, черную собаку, отравленные яблоки и груши. Лайла часто вспоминала Хэнни, но никогда — Стивена, хотя когда-то думала, что не сможет прожить без него и дня. Стивен стал для нее призраком. По сравнению со смертью он был ничто, а смерть звала и звала Лайлу к себе. Смерть не оставляла ее ни на минуту, она находилась возле нее каждый вечер. Когда Лайла, перед тем как убрать столовое серебро в шкаф, водила пальцем по лезвию ножа, когда мыла посуду, смерть нашептывала ей, что если разбить стеклянный стакан, получатся острые осколки, которые можно вонзить себе в кожу. Самым странным было то, что все эти голоса и шепоты почти полностью вытесняли из головы Лайлы мысли о ребенке. Но в ту ночь, когда на Лонг-Айленде холодный ветер носился над картофельными полями и свистел в трубах, он звучал как плач ребенка. Лайла накрыла голову подушкой и зажала уши руками, но продолжала слышать детский плач, не утихавший с полуночи до самого рассвета.