И здесь «молчуны» наносят очередную рану. Они не понимают (где уж им понять?), что теперь им отводится новая роль в твоей жизни. Друзья отныне призваны быть не просто друзьями, но и свидетелями. Главная свидетельница твоей жизни уже ничего не скажет, а сомнения относительно прошлого неизбежны. Поэтому тебе требуется, чтобы они говорили (пусть вскользь, пусть ненамеренно), как видели вас когда-то — вас обоих. Не просто знали, а именно видели со стороны: наблюдали, свидетельствовали и запоминали с той степенью точности, какая тебе сейчас недоступна.
Впрочем, последние вещи я помню, и вполне отчетливо. Последнюю книгу, которую она прочла. Последний спектакль (и фильм, и концерт, и выставку, и оперу), что мы посетили вместе. Последний сорт вина, которое она пила, последнюю одежду, которую себе купила. Последнюю поездку в выходные дни.
Кровать, на которой мы спали в последний раз, принадлежала не нам. Последнее то, последнее это. Последний написанный мною эпизод, который ее развеселил. Последние слова, написанные ею самой; ее последняя собственноручная подпись. Последняя музыкальная пьеса, которую я сыграл для нее, когда она вернулась из больницы. Ее последняя законченная фраза. Последнее произнесенное слово.
В 1960 году наша знакомая американка, в ту пору молодая писательница, живущая в Лондоне, после обеда в знаменитом «Трэвеллерс клаб» взяла такси на пару с Айви Комптон-Бернетт. Вначале Комптон-Бернетт естественно и непринужденно поболтала с нашей знакомой о клубе, о том человеке, который пригласил их на обед, о качестве блюд и так далее. А потом, едва заметно изменив наклон головы, но не меняя тона, переключилась на беседу с Маргарет Журден, с которой не разлучалась тридцать лет. Ее ничуть не смущало, что Журден не просто отсутствовала, но скончалась еще в 1951 году. Тем не менее Айви Комптон-Бернетт захотела пообщаться с подругой и разговаривала с ней до тех пор, пока не вышла из такси в Южном Кенсингтоне.
По мне — это вполне нормально. Мы ведь не удивляемся, когда дети заводят себе воображаемых друзей. Стоит ли удивляться, если то же самое делают взрослые? Правда, их друзья при этом реальны.
Боннар не раз писал свою натурщицу / любовницу / жену Марту молодой обнаженной женщиной в ванне. Точно такой же изображал он ее и позже, когда она была уже не первой молодости. Не изменил он своему правилу и после ее смерти. Лет десять-пятнадцать назад некий искусствовед в рецензии на лондонскую выставку Боннара назвал это пристрастие «болезненным». Уже тогда меня это резануло: я видел ситуацию диаметрально противоположной и совершенно нормальной.
Айви Комптон-Бернетт скучала по Маргарет Журден с «осязаемым, гневным неистовством». Она писала кому-то из своего окружения: «Жаль, что вы с нею не были знакомы, — мы бы с вами встречались гораздо чаще». После награждения орденом Британской империи она писала: «Той, по которой я скучаю больше всех, Маргарет Журден, нет в живых уже шестнадцать лет, но я все еще испытываю потребность с ней поделиться… Я не могу считаться полноценной „кавалерственной дамой“, поскольку она не знает о моем награждении». В самом деле, это говорит о том, насколько потерян скорбящий. Ты постоянно сообщаешь новости, чтобы любимый человек «знал». Возможно, ты сознаешь, что обманываешь сам себя (впрочем, если сознаешь, то уже не обманываешь), но продолжаешь в том же духе. И все твои последующие дела, все достижения менее убедительны, менее отчетливы, менее значимы. Они не отзываются эхом, не имеют фактуры, не звучат, не дают глубины пространства.
Как бывший лексикограф я более склонен к описаниям, чем к предписаниям. Английский язык всегда находился в движении; он не знал Золотого века, когда между словами и значениями было бы однозначное соответствие, а вокабуляр стоял бы прочно и горделиво, как сухая кладка: слова рождаются, живут, приходят в упадок и умирают — это все происки лингвистической вселенной. Но как писатель и как в меру пристрастный англоговорящий гражданин я могу роптать и стонать в унисон с достойнейшими из моих сограждан в тех случаях, когда, например, люди полагают, будто глагол decimate означает «устраивать резню», а не «взимать десятину», или недооценивают полезную многозначность прилагательного «disinterested» (1. «бескорыстный»: 2. «безучастный»). Теперь я вскидываюсь, когда слышу метафору «отойти» и выражение «жену такого-то забрал КАК БЫЛО ВЫШЕ рак», а также ошибочное употребление прилагательного «uxorious» («любящий жену»). Если мы не проявим бдительности, оно скоро будет употребляться в значении «полигамный, многобрачный», а то и «женолюбивый». Нет такого значения у этого слова. Им характеризуется — и всегда будет характеризоваться, что бы ни говорили нам словари будущего, — человек, любящий свою жену. Такой человек, как Одилон Редон, который на протяжении тридцати лет обожал и рисовал свою жену, Камиллу Фальт. В 1869 году он писал: «О сущности мужчины можно судить по его возлюбленной или жене. Каждая женщина проливает свет на мужчину, который ее любит, и наоборот: мужчина проливает свет на ее характер. Редко когда наблюдатель не найдет между ними множества потаенных, деликатных точек соприкосновения. Я считаю, что великое счастье — это всегда результат великой гармонии». Эти слова он написал не как самодовольный муж, а как одинокий наблюдатель, за девять лет до знакомства с Камиллой. Поженились они только в 1880 году.
Через восемнадцать лет, оглядываясь назад, Редон размышлял: «Я убежден, что „да“, произнесенное мною во время нашего венчания, было выражением самой полной и самой недвусмысленной уверенности, какую мне только доводилось испытывать. Даже в своей профессии у меня нет и не было более всеобъемлющей уверенности».
Форд Мэдокс Форд сказал: «Вы женитесь, чтобы продолжить разговор». Мыслимо ли допустить, что этот разговор оборвет смерть? Критик Г.-Л. Менкен состоял в браке со своей женой Сарой четыре года и девять месяцев. Потом она умерла. А через пять лет он напишет: «Упрямый факт: я все еще думаю о Саре каждый день моей жизни и почти каждый час каждого дня. Увидев какую-нибудь вещицу, которая могла бы ей приглянуться, я всякий раз ловлю себя на том, что говорю: сейчас куплю ей в подарок; а еще я все время планирую, что нужно будет ей рассказать».
Вот этого-то и не понимают те, кому не довелось преодолеть тропик скорби: если человек мертв, это, допустим, означает, что его нет в живых, но не означает, что его не существует.
А потому я постоянно с ней разговариваю. Для меня это столь же нормально, сколь и необходимо. Комментирую свои действия (или подвожу итоги дня); указываю на то, что проносится за окном автомобиля; проговариваю ее ответы. Поддерживаю наш с ней утерянный интимный язык. Поддразниваю ее, а она в ответ — меня; реплики мы знаем наизусть. Голос ее меня успокаивает и придает мужества. У меня на столе стоит ее маленький фотопортрет, на котором у нее слегка недоуменное выражение: смотрю — и отвечаю на ее недоумение, чего бы оно ни касалось. Привычные домашние дела облегчаются после краткого обсуждения: она подтверждает, что коврик в ванной комнате пришел в жуткий вид — пора выбрасывать. Посторонние, вероятно, сочтут мою привычку эксцентричной, или «болезненной», или обманчивой; но посторонние — это, по определению, те, кого горе пока обходило стороной. Я легко и естественно вывожу ее на поверхность, потому что к настоящему времени уже нашел для нее место внутри себя. Парадокс скорби: если я пережил четыре года ее отсутствия, то лишь благодаря четырем годам ее присутствия. И ее активное продолжение рядом со мной опровергает то, что я пессимистически утверждал выше. Получается, что скорбь все-таки способна в некотором смысле образовывать нравственное пространство.