Царица Клеопатра, например, любила жемчуг. Специально даже пила воду с растворенным жемчугом, считая это залогом долголетия. Египетские фараоны всем другим камням предпочитали огненные сердолики. – Колчак замолчал, вспоминая, что же еще он знает о камнях.
– Интере-есно-о, – восхищенно протянул Бегичев, – просто сказка.
– Сказка. – Железников хмыкнул. – Ну ты даешь! – Не выдержав, Железников заворочался, высунувшись из-под шкуры, потянулся, поправил завалившиеся сапоги-верхонки, стоявшие у входа. – Даешь, Бегичев, России мармелада…
– Интересно как, – словно не слыша приятеля, повторил боцман, – целая наука. Век живи – век учись!
– Древние мудрецы вообще считали, что камень – это… – Колчак замялся, покрутил в воздухе ладонью, подбирая нужное слово, – это живая энергия… нет, живая материя, связанная с потусторонней энергией. Либо с энергией Вселенной. В общем, отношение к камням в древние времена было святым. Это у нас сейчас камни надевают на балы, богатством своим хвастаются. Раньше такого не было.
– Надевают только те, у кого эти камешки есть, ваше благородие Александр Васильевич. Если в моей семье таких камней нет, то бабам бегичевским и трясти нечем.
– А насчет алмаза имеется еще вот что, – вспомнил Колчак, – он якобы может все рассказать про прошлое и будущее человека. Потому колдуны и смотрят в него часами.
– А этот самый камень… синего цвета, очень холодный, прямо лед.
– Сапфир? Сапфир, Никифор Алексеевич, в Древней Греции и Риме считался священным – камнем философского созерцания, его могли носить только жрецы – он далек от земной суеты. Еще есть холодный камень александрит, он считается вдовьим камнем, александриты нельзя дарить. Что еще? Бирюза, – вспомнил Колчак. – Это живой камень в самом прямом смысле слова: в молодости бывает белым, в зрелости – ярко-голубым, в старости – зеленым. Если бирюзе что-то не нравится в человеке, во владельце – она меняет цвет. Зеленую бирюзу носить нельзя – по поверьям, она может умертвить.
– Колечко с бирюзой… Надо же, какой злой камень! А я и не знал. – По голосу Бегичева стало понятно, что он слушает рассказ, но думает о чем-то своем, только ему одному ведомом и от камней совсем далеком. Потрясло что-то Бегичева, всколыхнуло все внутри, вызвало тоску, – собственно, и у Колчака тоска тоже сидела внутри, не проходила, – пытается боцман успокоиться, но никак не может. – Ох, какая злобная штучка, оказывается, эта бирюза. Просто ведьминский камень…
– Может, и ведьминский, – согласился Колчак. – Все камни, Никифор Алексеевич, немного ведьминские, я же сказал. Они – не для православного, не для русского человека. Хотя Пушкин, например, никогда не снимал с пальца перстень с сердоликом, подаренный ему княгиней Воронцовой.[43] А Пушкин был истинно православным человеком.
– Истинно православным человеком, – послушным эхом повторил Бегичев. – Ведь Пушкин – это Пушкин.
– А сейчас – спать! – приказал Колчак и перевернулся набок, давая понять, что все разговоры окончены, никаких «лекций» больше не будет. – Завтра льдина «подвиснет», остановится, опять придется браться за весла.
Работа веслами на тридцатипудовом боте – штука изматывающая, кожа с ладоней слезает, целиком мясо стесывается до костяшек, из-под ногтей сочится кровь, и никакие лекарства, никакие мази и припарки не помогают, руки нужно только залечивать; перед глазами все делается красным: красное небо, красная вода, красный борт вельбота, красные лица товарищей, блескуче красный, вышибающий слезы лед; дыхание рвется в глотке, застревает кусками и снова рвется, превращаясь на холоде едва ли не в стекло, до крови обдирающее глотку.
На веслах хорошо только по пруду ходить, барышень катать, развлекать их шлепками весел по воде, но не по океану.
Выхода у Колчака не было – сквозь льды и торосы он мог пройти только на таком малом суденышке, способном двигаться и на веслах, и под парусом, которое можно и волоком перетаскивать через косы, и толкать, будто телегу, перед собой, и двигать, словно шкаф, боком – никакая другая посудина для такого плавания не годится: крупное застрянет, сделается неуправляемым, маленькое будет незамедлительно раздавлено льдами, как ореховая скорлупка, – подходил только бот.
– Ох, не хотелось бы браться за весла. – Железников красноречиво поохал, громко пошмыгал носом и затих.
Все уснули. Только Бегичев не спал – внутри шевелилась боль, терзала его; Колчак точно угадал: Бегичев думал о доме, он заскучал по теплу астраханскому и арбузам. Сейчас уже подоспели арбузы, весь берег волжский, там, где к дебаркадерам пристают пароходы, завален ими, в воздухе плавает медовый дух, а тепло августовское выгоняет из груди любую мокреть, любую хворь – в Астрахани, как в Крыму, сухими ветрами, воздухом можно лечить туберкулез. Бегичев бесшумно втягивал ноздрями воздух и ощущал запах меда и степи. Степь тоже бывает хороша в эту пору, пышет жаром, пахнет чабрецом, полынью, лисами, верблюдами, сухотьем трав и молодыми волками, которых мать выводит на простор, чтобы обучить охоте.
Бегичев ворочался и, задерживая дыхание, беззвучно вздыхал: хоть и говорят, что Север обладает некой привадой, которая как болезнь входит в человека и живет в нем, вызывает тоску и слезы, гонит сюда едва ли не силком, но Север ему здорово надоел, он готов хоть сейчас расстаться со здешними красотами и тем более трудностями. Хотя люди здесь собраны исключительно хорошие…
Тревожно было Бегичеву. Тишина стояла. В тревожной тиши этой он и забылся. В прозрачном полусне он фиксировал каждый звук, доносящийся извне, пропускал его через себя и отмечал: «Это кусок льда откололся, шлепнулся в воду, это вода плеснула о срез льдины, это ветер просвистел – примчался из далекого далека – кажись, с самого полюса, а это белухи в ночи играть начали…» Потом звуки удалились, он неожиданно увидел самого себя, голоногого, вислопузого – его в детстве прозвали Вислопузым за то, что он мог съесть много рыбы, – довольного жизнью, беззаботного: Никишка Бегичев плескался в теплой, дымной от солнца воде и смеялся.
Смеялся он недолго – неожиданно услышал, что откуда-то сбоку к нему подбирается тяжелая угрюмая волна, ломает камыши, стенкой вставшие у берега, с корнем выдирает тростник и мелкие кусты, вот-вот она навалится на него – и ему сделалось страшно… В следующее мгновение он услышал другое – нет, не услышал, а почувствовал, у него даже кости в теле защищали – тяжелый удар: в бок палатки хлестнула волна. Она высоко поднялась под порывом ветра, рассыпалась с металлическим звоном, заскользила с шумом вниз, за первой волной ударила вторая, словно льдина их, на которой они плыли, как на огромном пароме, угодила в лютый шторм.
«Вот те и путешествие за казенный счет, – мелькнуло в голове досадное, – вот те и дорога задарма…» Бегичев поспешно выполз из-под мехового одеяла, раздвинул руками застегнутый на пуговицы распах палатки, выглянул наружу.
То, что он увидел, заставило зашевелиться на голове волосы: по серому, слабо освещенному