мы его изо всей силы с размаху веслами по голове. Он и внимания не обращает ни на весло, ни на нас. Уцепился своими лапищами за борт, у самого носа, и лезет. Мы его веслами бьем, а он знай выскребывается, карабкается. Посудина наша набок накренилась, сейчас воду зачерпнет. В человеке четыре пуда веса, а тут медведь — дак уж... Чтобы лодку не опружить, перебежали мы все на корму. А мед- ведь-то влез на нос... Сидит — вода с него струями так и течет. Сидит на сетях и смотрит. То на нас взглянет, то на берег, а потом и на то место, откуда приплыл. Мы безоружные... Сидим на корме, шевельнуться боимся. А он как хозяин сидит да так тяжело дышит. Боками поводит... Храп от дыхания над водой далеко идет... Да.:. А мы...
— Ну и что? — прервал мерный рассказ старика подпасок.
— Да ничего. Посидел, посидел он на носу. Отдышался. Сколько время прошло — не считали. Отдохнул да снова в воду бросился и поплыл дальше по своим делам... К берегу, к лесу... А чего ж ему в озере...
— А как он туда попал? — полюбопытствовал подпасок.
— У него и спрашивай, — сказал дед и опять обратился ко мне: — Вот ты все медведь да медведь, а на такой вопрос ответь: какой лошади поваднее уйти от него — лежачей или стоячей?
— Ну, конечно, стоячей поваднее.
Пастух покачал головой, а подпасок громко засмеялся и стал перепрыгивать через обочину — туда и обратно.
— Вот и сказал не так... Лежачей лучше. Потому стоячая со страха на все четыре ноги падет и ей опять вставать надо. А лежачая от страха вскочит, да и поминай как звали... На том мы попрощались у самой околицы.
За руку старик прощаться не стал.
— Для скотины,— пояснил он,— чтобы не было чужого духа. Вот из-за того и волосы отрастил. Тоже для скотины. Постригся бы среди лета, так ни одна корова не признала бы...
Ильбаева и Вильби в избе уже не оказалось. Только я расположился за столом у окна и раскрыл свою записную книжку, как заскрипели ступени крыльца и без всякого предварительного стука, распахнув дверь в горницу, вошла немолодая уже женщина — невысокая, остролицая, с глубоко запавшими глазами. Видом своим напоминала она образ великомученицы.
— Это ты будешь американец? — спросила она меня.
— Нет, американец ушел уже по делам. Да и не американец он вовсе, а финн.
— А-а...— как-то неопределенно протянула женщина. — А куда же он пошел?
— К Федору Кутасову... А ты случайно не Матрена Петровна?— вспомнил я вчерашний разговор о том, что Мотя, заслышав о приезде американца, обязательно прибежит.
— Она самая и есть!
— Федор, значит, приходится мужем твоей племяннице Марье... Боевая женщина... В председателях у вас ходит.
— Обыкновенная женщина, баба как есть!
Нет, Мотя не особенно гордилась своей племянницей.
— Ну, не всякая могла бы мужиками верховодить, колхоз вести.
— Про колхоз, пожалуй, правда... А в остальном, бабьем деле, так сестра моя Наталья, к примеру, куда умнее. Пожилая женщина больше значит.
ВАЛЕНКИ СГОРЯТ
Вот, к примеру, как дело было. Запрошлый год, когда Марья еще не была председателем, пришел из лесу Федор, разноглазый-то, Марью свою проведать... Он, может, месяца три, а то и больше дома не был... В дальнем леспромхозе лес валили. Ну, пришел он домой с подарками. Заслуженный. За ударную работу выдали ему почетную грамоту с портретом Калинина и наградили премиальными — дорогими валенками- чесанками... Вот он домой пришел, с Марьей поздоровался, сам грамоту в красном углу на стенку лепит,— рамка стеклянная, от оклада иконы со старины осталась,— а валенки скинул, Марье дал.
«Вот возьми новы, ударны валенки, просуши, да смотри, чтобы не сгорели».
Положила Марья валенки на печь, да на радостях захлопоталась, недоглядела. Валенки и сгорели.
Как быть, чего делать, как горю пособить?
И валенок жалко, и самой страшно — рассердится хозяин. Говорил ведь: смотри, чтобы не сгорели!
Слезами горе не утешишь, и пошла Марья к умной тетке своей Наталье — сестре моей... ну, у которой вы эту ночь ночевали.
Так и так — валенки ударны сгорели... Все как на духу рассказала. Что делать?
Ну, а Наталья острая женщина, пожилая. Она и говорит племяннице:
«Возьмись полы мыть...»
«Чего ты насмешку строить надо мной? Не дело говоришь. У меня тако горе, а ты — мой полы!»
А Наталья на одном стоит: мой полы да мой полы. Вот и весь сказ.
Марья домой к себе в избу — в старую еще — пришла, ничего толком в ум взять не может. Однако решила по совету сделать. Хуже быть не будет, а лучше все может быть.
Детей спать повалила, а сама принялась мыть полы. А муж на кровати лежит. Отдыхает.
Сам знаешь, как это у нас бывает... Подол к поясу подберешь, сама нагнешься с тряпкой, и все, что надо и чего не надо, видать... А своего мужика и совсем не стесняешься.
Федор на постели лежит, слышит — жена делом занята, и про себя думу ведет: «Кака у меня хороша жена, кака исполнительна... Муж, видишь, из лесу пришел, так ей и охота, чтобы дома все было по-хорошему, чистоту наводит».
Повернулся он на бок, отдернул полог и стал на нее глядеть. Разными-то глазами еще лучше видать. Святители при таком искушении скользили, а тут молодой еще мужик... да своя жена... Да он три месяца дома не был! Да и не три месяца, а три месяца да одиннадцать ден!
Мыть-то она начала от окошка. Моет и все ближе к кровати подвигается... А он все смотрит и разгорается. Когда она уже совсем вплотную к пологу подошла, не стало ему желанья на это дело только глядеть. Вскочил он с кровати да обнял ее, жену свою Марью... А она его отталкивает... >
Он тогда в сердцах крепче к себе прижал, А она вырывается. Вырывается, а сама шепчет ему на ухо:
«Федя, а Федя, валенки сгорят! Валенки-то сгорят!»
А он уже ничего слушать не может.
«Пускай горят, говорит, завтра новые купим!» Вот...
Так что Наталья тоже с умом племянницу-то выучила. А ты говоришь!
— Да ничего я не говорю, тетя Мотя, — рассмеялся я. — Может, и про мужа Марьиного, про Федора, сказку скажете?
— Какую