подвесными боковинами на петлях; заднюю дверь, ведущую в садик, Ева специально распахнула настежь, и в кухню потоком лился солнечный свет. Каждому из нас положили на тарелку большой бледный ломоть жареной свинины, политый таким густым бежевым соусом, что его ножом можно было резать. Почему‐то в памяти моей застряла именно эта густая подлива; ее, честно говоря, я помню куда лучше, чем тот приступ удушливой паники, которая овладела мной всего через пару часов после этой трапезы, и те мольбы и слезы, до которых, как оказалось впоследствии, и вовсе было рукой подать: менее часа.
Дело в том, что после обеда в доме появилась Тэбби. Оказалось, что это вовсе не кошка [8], а девочка, племянница Джейкоба. Тэбби сразу, словно желая меня прощупать, принялась задавать мне вопросы, и одним из первых был «Люблю ли я рисовать?». Спросив об этом, она вытащила из большой сумки, которую принесла с собой, несколько листов грубой цветной бумаги и полный набор цветных карандашей, заточенных с обоих концов. Выслушав мой ответ, Тэбби одарила меня мимолетной скромненькой улыбочкой, лукаво блеснула глазами, и мы с ней, устроившись в уголке, принялись рисовать портреты друг друга.
За окном в саду резвились, визжа от восторга, младшие дети: собирали дождевых червей, дрались, утрамбовывая телами друг друга траву на лужайке и время от времени пуская в ход кулаки. «А ведь те грудные младенцы, что сейчас так сладко спят и пускают во сне молочные пузыри, очень даже скоро начнут вести себя точно так же», – вдруг подумала я. Кстати, как только одному из моих младших братьев удавалось особенно удачно другому врезать, пострадавший тут же начинал вопить: «Джек! Джек!»
А тем временем мама, стоя у окна, любовалась садом и говорила: «Какие у вас чудесные кустарники, Ева». Я видела ее в приоткрытую дверь кухни; высокие каблуки маминых босоножек крепко упирались в линолеум. Раньше она мне казалась значительно выше ростом, а теперь рядом с крупной, мучнисто-бледной Евой выглядела совсем маленькой, и взгляд ее был устремлен вовсе не на эти кусты, а в далекую даль, в тот день, когда она наконец покинет наш поселок на вересковых пустошах и станет хозяйкой собственного сада, обрамленного красивым кустарником. Я снова склонила голову над листом бумаги, пытаясь уловить неясный изгиб щеки Тэбби, тот плавный угол, где подбородок как бы переходит в шею. Эта чудесная линия, как и овал свежей щечки моей новой подруги, мне никак не давалась; остро заточенным карандашом я наносила один легкий штрих за другим, и мне казалось, что для достижения нужного результата надо бы, наверное, окунуть грифель в сметану или в нежную, но эластичную мякоть чего‐то растительного, например в только что опавшие лепестки розы. Я уже – и не без интереса – заметила, что карандаши у Тэбби заточены в точности как мои, оставшиеся дома. А еще я заметила, что она редко пользуется разными оттенками коричневого и еще реже… черным. Почти столь же непопулярен был у нее и очиненный с обоих концов карандаш неприятного рыжевато-розового цвета. А самыми любимыми были у нее, как и у меня, золотисто-зеленые тона. В детстве, устав рисовать цветными карандашами, я играла с ними в солдатики, воображая, что золотисто-зеленый – это юный барабанщик полка, поскольку он всегда оказывался самым маленьким из карандашей из-за слишком частого использования.
Сладкие эти воспоминания были прерваны тем, что мой карандаш зацепился за какую‐то шероховатость на грубой бумаге. От досады я даже дыхание затаила и прикусила губу, чувствуя, как нервно колотится мое сердце. Смутное оскорбление, нанесенное мне моим незаконченным рисунком, будто в воздухе потянуло запахом помоев и гнилых овощей. «Да на такой бумаге только малышне рисовать, тем, кто еще и рисовать‐то не умеет!» – сердито думала я, судорожно стискивая карандаш, точно стилет. А потом вдруг начала быстро-быстро покрывать лист бумаги фигурками мультипликационных человечков – прямые, лишенные суставов конечности, коричневая буква «О» вместо головы, широко раскрытый в улыбке рот, здоровенные уши, формой похожие на кувшины, и руки с пятью костлявыми пальцами, торчащими прямо из запястья. В общем, эдакие маленькие Голиафы с раззявленными ртами.
Тэбби посмотрела и почему‐то сказала: «Ш-ш-ш…» – словно пытаясь меня успокоить.
А я все продолжала рисовать человечков – теперь это были дети, с наслаждением валяющиеся на траве; их фигурки состояли как бы из двух окружностей, а третья в виде буквы «О» заменяла рот, явно что‐то орущий.
Вошел Джейкоб, смеясь и продолжая через плечо говорить Джеку: «…и тогда я ему сказал: если ты, парень, хочешь получить умелого и опытного чертежника за 6 фунтов в неделю, так только свистни!»
И я подумала: «Не буду я никак Джека называть!» И никаких прозвищ ему придумывать не буду. А в случае необходимости просто мотну в его сторону головой, так что все сразу поймут, кого я имею в виду. Я могу даже пальцем на него указать, хотя, конечно, воспитанные люди пальцами не показывают. Папа Джек – это надо же! Папочка Джек! Оказывается, достаточно только свистнуть, так он сразу прибежит!
Джейкоб остановился и навис над нами, ласково улыбаясь. Накрахмаленный белый воротничок его рубашки был расстегнут, и я видела, какая бархатистая, почти совершенно черная у него кожа.
«Какие две хорошие милые девочки, – сказал он. – Ну, что вы тут нарисовали? – Взяв в руки лист с моими рисунками, он восхитился: – Да у тебя же талант! Неужели ты, детка, сама все это придумала? – Его заинтересовали именно мои мультипликационные человечки, а не «портрет» Тэбби, не те невнятные осторожные каракули, с помощью которых я пыталась передать на бумаге изгиб ее шеи и нежную линию подбородка, в моем исполнении похожую на хвостик ноты в музыкальной тетради: – Эй, Джек, – сказал он, – ведь это же просто здорово! Поверить не могу, что в столь юном возрасте она так умеет!» Я прошипела: «Мне уже девять!» – словно желая предупредить его, что не стоит заблуждаться насчет реального положения дел. Но Джейкоб все никак не мог успокоиться; он тщательно разгладил лист и снова принялся его рассматривать, причем с явным удовольствием. «Нет, ей-богу, эта малышка – просто вундеркинд!» – время от времени восклицал он. И я, не выдержав, отвернулась. Мне казалось неприличным смотреть, как он восхищается. В этот миг мне казалось, что весь наш мир гибнет, больной и отравленный, и в горле каждого взрослого, точно в переполненном помойном ведре жарким августом, пузырится мерзкая гнилостная ложь.
* * *
Теперь я почти каждый день вижу их из окна автомобиля, куда бы