— Как, революционер?! — ахнул придворный. — И его величество удостоил его аудиенции?
Кайяр принял загадочное выражение лица, означавшее: несомненно, это неспроста, и кое о чем можно догадаться, однако не обо всех догадках следует рассказывать всем подряд.
Варшава теперь была владением Пруссии. Девятого января туда ввели гарнизон в двенадцать тысяч прусских солдат с большим количеством артиллерии, а польских чиновников заменили прусскими подданными, обязав вести всё делопроизводство и судебные дела на немецком языке. Всем горожанам приказали сдать оружие под страхом наказания; доносчикам, сообщившим о спрятанном оружии, пообещали награду в полсотни дукатов с сохранением анонимности. Для предупреждения беспорядков по улицам постоянно патрулировали две тысячи солдат, которых было запрещено оскорблять словом и действием, — напротив, им следовало выказывать всяческое уважение. Но когда магистрат обязали воздать королевские почести посланнику Фридриха-Вильгельма, депутаты рады заявили, что Варшава всегда была столицей Польши и резиденцией ее королей, а потому будет изъявлять почтение только лично королю. Фридрих-Вильгельм решил не перегибать палку: в городскую администрацию вновь набрали поляков, а генералу Домбровскому разрешили приехать в Берлин, чтобы предложить ему перейти на прусскую службу.
Домбровский повел себя непредсказуемо. Во-первых, отказался от частной аудиенции, заявив, что в ней нет необходимости, поскольку он не намерен просить короля о милости или делать ему предложения. Явиться в Потсдам в польском мундире тоже было дерзостью, однако Фридрих-Вильгельм проглотил и это. Он начал разговор с расспросов о последней войне и о летней осаде Варшавы, которая была снята по вине русских. Ведь скольких жертв можно было бы избежать, если бы Варшава стала прусской полгода назад! Кстати, что думают об этом поляки? Какие сейчас настроения в обществе? Генерал ответил, что все поляки были бы преданы прусскому королю душой и телом, если бы тот, в свою очередь, пожелал возвратить им независимость и, по договоренности с другими державами, вернул бы Польшу в число существующих наций; после такого великодушного поступка они, несомненно, избрали бы его или одного из его сыновей своим конституционным монархом. Фридрих-Вильгельм на несколько минут лишился дара речи, а затем выдавил из себя несколько похвал храбрости и неутомимости поляков. Какой пример для подражания! И кстати, было бы очень хорошо, если бы генерал поступил на прусскую службу и собственным примером воодушевлял своих соотечественников — прежних и новых. Домбровский ответил, что не хочет пользоваться этой милостью один, когда его товарищи по оружию несчастливы и лишены возможности действовать. Он вступит в службу только вместе с тридцатью тысячами человек, если Фридрих-Вильгельм, с согласия Французской Республики, пожелает вернуть угнетенному народу его права и возродить Польшу. Судьба его несчастного Отечества — в руках прусского короля, и если его величество искренне захочет союза с Францией, он с легкостью вырвет у России и Австрии захваченные ими куски Польши, чтобы восстановить эту страну в том виде, в каком она приняла Конституцию 3 мая. Король дал понять кивком головы, что разговор окончен.
Кайяр продолжал следить за Домбровским: вот он о чем-то говорит с Гансом фон Бисхофвердером — министром иностранных дел, утратившим благорасположение короля за то, что втянул его в союз с Австрией против Франции, однако отхватившим несколько новых имений после окончательного раздела Польши. Теперь беседует со стариком Меллендорфом, который два года назад разбил французов при Кайзерслаутерне, командуя Рейнской армией, но через полтора месяца потерпел поражение, был вынужден отойти за Рейн, а 5 апреля 1795 года подписал Базельский мирный договор, по которому Франция забрала левобережье Рейна себе. Надо будет разузнать, о чем они говорили… А это кто? Какой-то священник…
Домбровский был польщен тем, что Игнаций Красицкий, архиепископ Гнезненский, пожелал с ним побеседовать; приглашение к нему домой он принял с трепетом и благодарностью. Игнаций Красицкий! Польский Вольтер! Всем было известно, кто автор «Монахомахии», — епископскую сутану он носил не по убеждению, а по принуждению отца, не желавшего дробить имение между сыновьями. В Берлине знаменитого литератора избрали членом Академии наук, и всё же бывший капеллан Станислава Августа был и остался вольнодумцем. Гостя он принял радушно и просто, как земляка.
Разговор снова зашел о Варшаве и о недавних печальных событиях. Шестидесятилетний поэт внимательно слушал своего собеседника; тень печали не сходила с его до сих пор красивого лица. Домбровский заговорил о том, как не хватает сейчас Польше его таланта, живительного слова, прогоняющего уныние и разящего, подобно клинку…
— Ах, оставьте. — Красицкий погрустнел еще больше. — Я достаточно долго живу на свете, чтобы понять: слово ничего не способно изменить. По правде говоря, нынешним сочинителям нет нужды марать бумагу: всё, что есть здравого и дельного, уже было сказано, и не раз, древними философами, учителями Церкви, Эразмом Роттердамским… «Лишь немногие, чье подлое благополучие зависит от народного горя, делают войны» — это было написано почти три века тому назад! И что же? Неужто люди избыли войны, неужто они не творят больше подлостей ради своего благополучия, повинуясь воле немногих? Увы, слово — не светоч и не меч, это ключ, причем может потребоваться несколько ключей, чтобы отомкнуть один-единственный замок. Слово способно изменить лишь того, кто пожелает измениться сам, вложить этот ключ в замок своего сердца… А чтобы изменить целый народ, весь мир… Увы, генерал: в тяжелые времена, как нынешнее, полководцы нужнее поэтов.
И тем не менее, прощаясь, Домбровский продекламировал на память строфу из «Мышеиды»:
Любить страну родную! Только тот, Кто духом чист, имеет это право; Для блага Родины он всё снесет, Любая не страшна ему отрава, Лишь был бы ей вовек неведом гнет, Ничем ее не омрачилась слава. Красицкий благодарно улыбнулся.
В театре Сан-Карло было душно — или это снова лихорадка напоминала о себе? Давали «Покинутую Дидону». Декорации были роскошны, оркестр весьма неплох, певица в заглавной роли обладала мягким, нежным сопрано, но в целом Михал остался недоволен. Всё-таки Паизиелло лучше удаются оперы-буффа, чем опера-сериа. Взять хотя бы его «Мельничиху», которую он слушал в Вене еще до войны…
На следующий день ему попался на глаза конверт, адресованный графу Огинскому и лежавший на подносе для почты. Оглянувшись по сторонам, Михал быстрым движением взял его, точно украл, и поскорее вскрыл. Там была записка от одной варшавской знакомой, уверявшей, что должна ему сообщить нечто крайне важное. Он поехал по указанному адресу. Дама ждала его и сразу перешла к делу: Огинскому грозит опасность. Вчера в театре его видел граф Головкин, русский посланник. Он тотчас пошел в ложу датского посла Бурке, зная о его дружеских отношениях с бывшим польским собратом, — а дама как раз находилась там, в компании его превосходительства, — и дал понять, что обязан сообщить в Петербург. Хотя приказа об аресте Огинского пока нет, он может поступить в любой момент, графу лучше покинуть город…