На что теперь я годен? На умирание.
Но он был слишком занят для того, чтобы умирать. Необходимо было следить за тем, как расходится «Девяносто третий год», и за новыми постановками своих пьес, располагать в определенном порядке свои рукописи, мирить Бланш и Ланвенов – те пришли в ужас, узнав, что их воспитанница стала любовницей поэта. Кроме того, он должен был помогать растить внуков и Третью республику, а также заботиться о Жюльетте. К последней задаче он приступил с легким сердцем человека, который любит старые сказки: «Я забочусь о моей бедной страдалице, натирая ей бедра хлопковым семенем. Я видел ее почти обнаженной, чего не было уже очень давно. У нее по-прежнему превосходное тело»{1363}.
Первые стихи, которые он написал после смерти Франсуа-Виктора, – La Lapidé (5 января), в которых Бог говорит поэту, что пророки превращаются в камень, чтобы служить напоминанием людям, которые забрасывали их камнями (еще одно напоминание о брюссельской толпе), и Je Travaille (12 января), в котором утверждается, что тяжелый труд – божественное лекарство от страдания.
Скрежет зубовный, который мерещится за этими стоическими стихами, на самом деле оказывается довольной ухмылкой, философской улыбкой человека, который видел во всем, что с ним случилось, аллегорию чего-то другого. Обычным психическим состоянием Гюго была иллюзия, какая возникает, когда выходишь из кино, дописываешь роман (или, как у Ван Гога, когда «дочитываешь книгу Виктора Гюго»){1364}: случайности и скука исчезают, «кажется, будто говорит вся Природа», и возникает приятное чувство защищенности от любых ударов жизни. В Pensées de Nuit (16 января 1874 года) Гюго представлял себя лицом к лицу с «фортуной» и «завистливой судьбой», принявшей вид беллуария (гладиатора или укротителя львов). Поэтому он совсем не удивился, разговорившись со своим соседом в омнибусе, – тот оказался укротителем львов по фамилии Пезон, – что укрощать львов просто: «Надо только запрыгнуть на них. Проще не бывает!»{1365}
Счастливое состояние, которое кажется простым везением, – он обладал нужным темпераментом – на самом деле стало результатом сознательного решения, принятого в феврале 1874 года. Оно прекрасно иллюстрирует слабые и сильные стороны мышления Гюго: «Как разум, я принадлежу Богу; как сила, я принадлежу человечеству. Но избыток обобщения ведет к абстракции в поэзии и к денационализации в политике. В результате отделяешься от жизни и перестаешь отождествлять себя с отечеством – двойная ошибка, которой я пытаюсь избежать. Я ищу идеал, но забочусь о том, чтобы одной ногой стоять на земле. Я не хочу терять ни соприкосновения с землей как поэт, ни соприкосновения с Францией как политик»{1366}.
Обычно эти подозрительно гладкие формулировки, в которых две одинаковых копии Гюго сидят по обе стороны риторической пилы и попеременно то встают, то садятся, пока не истощится мысль, с философской точки зрения кажутся ненормальными: простой синтаксис заставляет усомниться в том, что почтенный мыслитель дал себе труд подумать. Но не следует забывать, что у Гюго был открыт канал, ведший из его сознания напрямую на лист бумаги. Его риторические построения – внешний признак тонкой психической дисциплины, проявившейся во всем блеске в крошечном автобиографическом произведении «Мой сын» (май 1874 года), где Гюго удается представить смерть своих сыновей в виде открытой двери. Смерть становится едва ли не способом отвлечься от настоящих бедствий. Он готовился одержать одну из величайших побед над человеческой природой: сочетать чувственное «желание смерти» с желанием влиять на реальность; нивелировать последствия обычной философской мудрости – релятивизм и равнодушие к результату – и тем не менее остаться мудрым.
Попытка Гюго остаться всецело «национализированным» требовала определенного распорядка действий. В апреле того же года остатки семьи переехали в две меблированные квартиры в доме номер 21 по улице Клиши{1367}. Решено было, что Гюго станет жить в одной квартире с Алисой и внуками. Жюльетте отвели комнаты в нижнем этаже; она должна была изображать экономку Гюго.
Клиши кажется странным выбором для миллионера. Это была оживленная улица, застроенная второразрядными мебельными магазинами и грязными кафе, которая примыкала к роскошным кварталам вокруг Парижской Оперы и тянулась до Монмартра, заселенного рабочими. Квартира Гюго на четвертом этаже выходила на новый парижский каток. На самом деле покупка квартиры стала отличным капиталовложением; она не была чрезмерно дорогой. Кроме того, хотя Гюго никогда не упоминает об этом, он как будто завершил круг: он оказался на месте самых первых своих сознательных воспоминаний. Его первый парижский дом, давно снесенный, находился по адресу: улица Клиши, дом номер 24. В 1804 году в доме номер 19 по той же улице от полиции прятался любовник его матери.
Спустя семьдесят лет Гюго бежал от собственной славы. Дом номер 21 стал местом рождения явления, которое ошеломило бы Софи Гюго: смеси религиозного и политического рвения, которое получило в истории наименование «гюгопоклонство».
Следующие пять лет квартира Гюго стала самым известным жилищем в Европе, зачарованным оазисом цветистых историй, анекдотов, которые сто лет назад казались главным фактором в биографии Гюго. Один биограф перечислил 142 гостей, которые регулярно являлись к Гюго, чтобы «подышать чистым воздухом»{1368}. Многие приходили, чтобы удовлетворить свое любопытство, которому важнее довольствоваться крохами, чем задаваться по-настоящему серьезными вопросами. Одному предприимчивому организатору экскурсий удалось привести в салон Гюго целую группу американских туристов (их вежливо выпроводили).
К ужину приглашали не всех, но горничная в белом переднике просила гостей подождать в прихожей, оклеенной пунцовыми обоями. Спектакль происходил в просторном, жарко натопленном салоне, освещенном газовыми рожками и люстрой и разделенном пополам большим бронзовым позолоченным слоном. Гюго принимал гостей, сидя на зеленом диванчике. Наискосок от него сидела Жюльетта; она вела беседу, отклоняла реплики, противоречившие натуре Гюго, приводя уместную цитату из сочинений мастера. Она как будто продолжала праздновать расцвет их любви: несмотря на свои шестьдесят восемь лет, по-прежнему носила шелковые платья в стиле раннего романтизма со смелыми декольте, кружевными рюшами и широкими рукавами-пагода. Вкусы Гюго применительно к женской одежде были хорошо известны; на улице Клиши можно было увидеть больше обнаженных грудей, чем где-либо еще в Париже. Дам, которые по глупости надевали перчатки, он звонко чмокал в запястье, символизируя процесс раздевания.