— Антошкин, — говорит Дарина, чувствуя, что горло у нее перехватывает. — Антошкин. Мы с тобой сделаем суперфильм. Вот увидишь.
— Ну, — соглашается Антоша.
— Я тебе обещаю. Если ни один канал не купит — сыну покажешь.
А она покажет Нике Бухаловой. И Катрусе, Катрусе непременно: пусть она еще маленькая, чтобы понимать, но она запомнит. А когда подрастет, Дарина ей расскажет. Они так быстро растут!.. Дети, живые часики прожитого нами времени, и все, что мы можем, — это стараться когда-нибудь в будущем заработать у них прощение. И тот, кто будет (девочка? С беленькими косичками?..), — как она глянет ему (ей?) в глаза при встрече, если она этого не сделает? Ее фильм. И Антошин, он правду говорит, это и его фильм также — не только потому, что там и его труд: что это Антошин глаз, даже с похмелья всегда безошибочно находящий наилучший ракурс, скрывался за камерой все двадцать четыре часа съемок, — вот ведь Вовчик, режиссер ее программы, тоже вложил туда кучу своего труда, но куда пойдет его труд, это для Вовчика был «не его геморрой», Вовчик спокойно отдавал это работодателю… А Антоша не предал свой труд. Просто, не предал, и всё. Может, это и есть то, что Адька, копаясь в своих безделушках старинной работы, с такой чисто мужской, цеховой уважительной гордостью (мы, женщины, так не умеем), называет — мастер?
— Да фигли сейчас заморачиваться, купят или нет, — бурчит мастер. — Я знаешь как обрадовался, когда услышал, что ты архив у них забрала! Ну, думаю, Дарка умничка, вставила гнидам пистон… А то, говорю же тебе, достали. Я ведь в принципе вол, ты знаешь — на мне можно долго пахать, а я и не замычу, только мух хвостом отгонять буду… Украинский характер, мы же все такие… Пока не перейден предел нагибания. А тогда уже всё — отрезано: вол остановился, и уже хрен нагнешь. Если бы ты мне сказала, что у тебя уже есть другой оператор, я бы все равно с канала свалил. Куда угодно, хоть к черту в зубы. Потому как то, что эти пацаки готовят, это полная жопа, я тебе говорю. Только вот народ не врубается, что к чему…
— Ну ты же врубился. И я врубилась. И еще знаю людей, которые врубились… А скольких мы еще не знаем? Это большая страна, Антоша. Ее так легко не нагнешь.
— «Диогенов фонарь» жалко, — неожиданно говорит Антоша. — Жалко.
— Ага…
— Ты ведь его действительно держала. Тот фонарь. И видно было, что в стране есть люди… А теперь одно дерьмо лезет изо всех щелей, и ничего другого не видать. И почему оно так, Даруха, а? Почему нас все время опускают? Всю дорогу, куда в истории ни глянь, вечно одно и то же — втаптыват в дерьмо так, чтобы мы и сами себя не видели… Карма такая, блин, что ли?
— Чертово игрище, — вспоминает она. — Мне это недавно один человек сказал. То есть он сказал — Божье, но речь шла на самом деле про чертово: есть, знаешь, люди, у которых эти понятия взаимозаменяемые — Божье-чертово, верх-низ, право-лево… По ситуации, как карта ляжет.
— Ага, и что-то до хера их таких развелось… И что же делать, Даруха? А?
— Фильм, — говорит Дарина. — Фильм, Антошкин. Что же нам еще делать?
Это будет фильм про предательство, сказала она Адриану, когда они возвращались пешком через Татарку из реставрационной мастерской: Дарина напросилась, чтобы он взял ее посмотреть, как отчищают старые иконы. Про предательство? Но ведь мы так и не знаем, кто привел облаву к бункеру, это же только наши догадки — чье предательство, какое? Всякое. Родины. Любви. Себя. Про предательство — как дорогу, что ведет к смерти, мы об этом с тобой уже говорили — за каждое предательство кто-то так или иначе должен заплатить, чтоб выправить нарушенный им в мире баланс сил. Чем больше предательство, тем больше жертвы.
Так когда вы начинаете? Уже завтра — я пригласила Антошу к нам на ужин, обговорим изменения в сценарии, может, у него тоже какие-нибудь идеи возникнут — как-никак, нас уже трое! Нас и так уже трое. Без Антоши. Ну-у-у, малюська еще не в команде!
Так это потому ты нынче такой тарарам в квартире устроила — просматривала архив? Да, и знаешь, что обнаружила? На диктофоне, помнишь, он у меня, когда мы возвращались с бухаловской рыбалки, работал в сумочке, весь наш разговор записал, — так там в начале, представь себе, Павел Иванович говорит! Правда? Как же это получилось? Откуда мне знать — может, кнопка записи как-то придавилась, еще там, на берегу, когда он нам на прощание порывался рыбу впихнуть, — что именно он говорит, разобрать невозможно, такой дразнящий бубнеж, как за стеной, бу-бу-бу, настойчиво, будто никак не пробьется, только тембр и интонации, больше ничего, — и знаешь, очень странное впечатление у меня от этого голоса, когда он вот так очищен до голой звуковой материи, он такой, словно я его где-то слышала, те же интонации, какие-то ужасно знакомые, будто от кого-то близкого… Я не придумываю, поверь. Я эту запись даже стереть не смогла, хотя к делу она никак не относится. А заканчивается знаешь чем? Тобой, твоим голосом — там, где ты говоришь, что я беременна. Впервые говоришь. Так странно, знаешь… Адриан повел плечом: и что тут странного? Не знаю, задумчиво протянула Дарина, словно всё еще под впечатлением от этого чужого голоса, — наверное, суеверной становлюсь.
Они остановились на «зебре». В просветах между домами догорал, превращаясь в синюшный пепел, уже потревоженный фонарями закат, слепые стекла окон в верхних этажах переливались всеми оттенками пожара, и в сгущающихся сумерках красные сигналы светофоров и фары на бамперах авто светились вдоль улицы таинственно и сладко, как гранатовые зернышки. Посмотри, тронула она его за локоть. На что? Посмотри, как прекрасен город в этом освещении, хотела сказать она, — только в эту пору и удается ощутить его собственное, несбивающееся дыхание — когда вся нанесенная людьми дневная накипь гасится сумерками и даже городской шум как будто притихает, подобно тому, как инстинктивно понижаешь голос в полумраке: это короткая пора, с полчаса, не больше, — смена ритма, как переключение скоростей или возможность перевести дыхание: утомленные, присмиревшие до несмываемо-одинакового выражения на лицах, массы рабочего люда возвращаются домой в свои бетонные раковины, а рестораны-бары-театры еще не приняли следующий людской прилив, заряженный новым возбуждением, и в этом промежутке, если его вовремя подстеречь, можно почувствовать собственный пульс города, те тревожные токи ожидания, наслаждения и страха, что прошивают его навылет неслышной музыкой, и замереть от любви к нему, такому на самом деле беззащитному, и услышать, как неудержимо и грозно растут сквозь него деревья — тополя на бульварах, абрикосы и вишни в кубических каньонах между высоток, — почувствовать их подрывную, автономную силу, ту самую властную тягу расти, которая теперь поселилась и во мне и которой лишено сотворенное человеческими руками (днем мы ее не замечаем, но если люди уйдут из города, сила деревьев вырвется на волю без всякого удержу, покуда безокие руины зданий не утонут в кипучих зарослях, в диком пралесе, в том самом, из которого город и вынырнул когда-то, почти два тысячелетия назад…). Вот таким бы заснять этот город, подстеречь бы этот момент — вместо заставки. И неважно, что никакой очевидной связи с Гелиным сюжетом тут нет.