Налетали из степи лавой да и уходили в степь.
Басманов опустился на невесть кем брошенное бревно, тут только почувствовав, сколь сильно обессилело тело, как звенит в ушах шумно приливаемая к голове и всё ещё не успокаивающаяся кровь. Минуту или две он сидел недвижно и только после того оглянулся.
У пушек привалились к лафетам пушкари, ещё дальше сидели и лежали стрельцы, скованные той же самой усталостью, которая заставила и Басманова опуститься на бревно. Однако, скорее, это было не усталостью, но тем внутренним испытываемым вот в такие минуты опустошением, вызванным чуждым человеческому существу действием — убивать одному другого.
Басманов хотел было поднять руку и стереть с лица пороховую копоть, но рука не поднялась. И он только откинулся назад, прижался спиной к стене и вновь застыл недвижно. Он не испытывал радости победы, горечи разочарования, ему хотелось только вот так сидеть и сидеть недвижно, ощущая благодать внезапно наступившей тишины.
Неожиданно он почувствовал, как плеча коснулась чья-то рука. Он открыл глаза.
— Батюшка, слава господу богу, живой, — сказал, вглядываясь ему в лицо, новгородский воевода. — А я уж плохое подумал. Водицы испей. — Он обратился к стоявшему за ним стрельцу и, приняв из его рук ковш, передал Басманову. — Испей, испей… По себе знаю — сей миг водица — самое что ни на есть лучшее.
Басманов слабой рукой взял ковш и припал к краю. Вода влилась в него свежей, бодрящей струёй, и тогда он, обливая грудь, начал пить большими, жадными глотками.
— Вот, вот, — ободрил воевода-старик, — пей, пей. То добре.
Когда Басманов поднялся на ноги и, поддерживаемый воеводой, глянул со стены в степь, тот сказал, успокаивая:
— Э-э-э… батюшка. Не беспокойся — воры не скоро объявятся. Это уж я знаю. Который год на рубежах сижу… Волк, коли в овчарне вилами прижали, на старое место не спешит. Помнит долго. Пойдём, пойдём, батюшка.
И подумал: «Царским любимцем лестно быть, но и порадеть для того надо немало». Видел, хорошо видел, как Басманов атамана Белешко со стены сбил. И ещё подумал, что такое не каждому под силу.
Он помог Басманову сойти со ступенек.
В тот же день в Москву был послан гонец с вестью, что у Новгорода-Северского вор побит, и побит крепко.
Мнимого царевича сняли с коня чуть живого. Увидев, как откатываются от крепостцы казаки и уходят в степь, он вдруг закричал невнятное и, развернув коня, поскакал прочь с холма. Пан Мнишек, перепугавшись не менее мнимого царевича, бросился было за ним и тут увидел стоящих в строю польских рыцарей. Ротмистр Борша и с ним ещё офицер подскакали к Мнишеку.
— Царевич! Царевич! — вскричал Мнишек и указал офицерам на уходившего намётом в степь Отрепьева.
Офицеры поскакали следом. Мнимый царевич бил и бил коня каблуками, бросив поводья и заваливаясь на сторону. Офицеры едва догнали его, и ротмистр Борша, перегнувшись через шею коня царевича, с трудом подхватил поводья. Отрепьев брызгал слюной, оглядывался испуганно и всё норовил скакать дальше, но коня уже остановили. Борша вздёрнул гордый шляхетский подбородок, и на его лице объявилась злая улыбка. Но всё же он, а не кто иной, поддерживая мнимого царевича в седле, довёл его коня до ворот, из которых царевич так нетерпеливо выскакал два часа назад в неуёмной жажде победы во имя прекрасной панны Марины.
Царевича сняли с коня, бегом внесли в хату, положили на застланную коврами лавку. Пан Мнишек растерянно склонился над ним. Ротмистр Борша остался в дверях. И когда пан Мнишек поднял глаза и увидел его лицо, то понял: ничего доброго ныне ждать нельзя.
Казаки, отступив от крепости, сбились в обозе вокруг телег, и тут и там раздались голоса:
— Чего мы здесь, хлопцы, потеряли?..
— Нас бьют, а паны рыцари за спинами нашими ховаются…
Крикуны раздирали свитки, оземь швыряли папахи. Заголосили, запричитали бабы, и шум, и разноголосица вскинулись к небу в едином призыве:
— В Сечь, хлопцы, в Сечь!
Иван-трёхпалый объявился в самой гуще крикунов. Он ужом вертелся меж телег, лез в толпу и кричал больше других. Игнашка, окончательно приставший к Трёхпалому, едва поспевал за ним, больше всего опасаясь затеряться в этой круговерти. Чувствовал он себя здесь всё же чужаком, хотя и хлебал из общего котла, а сегодня ходил на приступ Новгорода-Северского. Иван поутру привёл ему невесть откуда взятого коня с седлом, дал пику с остро заточенным наконечником и сказал:
— Показачишься… Э-э-э… Мало ли кто из наших в казаки уходил…
Себя Иван, наверное, давно считал казаком. Да и для всех вокруг он уже был своим, сечевиком, и его даже выделяли среди многих за острое слово, за лихость, сквозившую в каждом движении, за злую силу, которая так и выказывалась в глазах.
Игнатию было, конечно, далеко до Ивана-трёхпалого, однако и он был уже совсем не тот мужичок серый, что на коленях стоял перед романовским приказчиком Татарином. Вовсе не тот. Ныне бы рука у него не дрогнула боярский овин поджечь. Да и не тот уж он был, каким прибился к войску Хлопка Косолапа и с дубиной на Москву шёл. Тогда не он шёл, но лапти его шагали, а он лишь за ними поспешал. Ныне было иное. Нет-нет да выглядывала из Игнашки ивановская злость. Да и видом своим выказывал он, что уже не мужик-сермяга перед тобой, но калач тёртый. Подбористый, рукастый и в шаге скорый. Не волк, нет, волчонок, но зубы у него есть. Вот так-то, люди русские. Всё к себе, к себе гребём, всё отнять и у ближнего, и у дальнего хотим, рот разеваем: «Мне! Мне!» А об том недосуг подумать: отнять-то, может, и отнимем, но как бы от того не потерять большее. Его бы, Игнашку, ласково за руку повести, ему бы кусок от себя дать, словом добрым согреть, но нет — стриги его, как овцу, мордуй, наваливай на хребет ему больше и больше. Выдюжит, считали, выстоит, а нам копеечка с того. Но вот и получили. Ныне Иван-трёхпалый научил его не копеечку взять, а по башке садануть дубиной. А после того, как шибанут тебя со всей руки, копеечка та пригодится ли? Навряд. К савану, известно, карманов не пришивают.
Иван-трёхпалый, пробившись сквозь толпу, оттолкнул плечом дюжего дядьку с вислыми усами, вспрыгнул на телегу. Закричал громче, чем другие кричали:
— Пулек стрелецких испугались? Пуп затрещал?
Ему-то, Ивану, ни к чему было в Сечь. До Москвы дорваться хотелось. Он белокаменной кулаком грозил. И то помнил.
— Слабо вас побили. Ещё надо бы поучить. Жареный петух