то на другого. И пойди, угляди за всеми…
Он уже многократно пожалел о том, что согласился стать владыкой этого полудикого края, где каждый жил так, словно над ним не существовало никакой власти. По собственному разумению и хотению. Воевода и в грош не ставил его, духовного пастыря, и тайно строил церковным служителям всяческие козни: выживал монастырских крестьян с плодородных земель, не пускал на богатые рыбные ловли, перехватывал строителей, ехавших в Сибирь из-за Урала, отказывался отправлять со своими курьерами грамоты владыки в Москву, не унимал осаждавших церковные паперти попрошаек и сам, проезжая мимо соборного храма, бывало не удосуживался даже перекреститься на святые кресты. Что ж говорить о стрельцах и иных служителях, находящихся у него в подчинении. Если кто из них по престольным праздникам и заявлялся в храм на службу, то опускали в церковную кружку лишь мелкие монетки, а то и вообще уходили вон, чуть постояв.
От этого всего владыка Симеон все более впадал в тоску и уныние, и печаль стала вечной его спутницей. Когда ему сообщили о явлении святых мощей Василия Мангазейского, то тамошний воевода отказывался подпускать к нему местного батюшку, и владыке пришлось писать о бесчинствах воеводы патриарху, но и тот оказался не в силах чем-то помочь, пока не вмешался сам Алексей Михайлович.
«Что же здесь за народец такой подобрался, — вопрошал он, — вроде в церкви святой окрещены, а ведут себя хуже остяков и самоедов? Нас, лиц духовных, открыто называют нахлебниками и дармоедами, словно мы их последнего куска хлеба лишаем. Но стоит кому занемочь, то тут же бегут к святым образам прикладываться, слезно о помощи просят, вот тогда денег своих не жалеют, лишь бы Господь их молитвы услыхал и здоровье вернул. Нет, нескоро Сибирь станет землей православной, ой, нескоро…» — сокрушался он, но сказать вслух о мыслях своих, с кем поделиться, не смел, зная, донесут, и он же виноват останется.
«Много я городов повидал и больших и малых, но большей печали, чем здесь, на Сибирской земле, испытать мне не приходилось…» — рассуждал он, мечтая побыстрей уехать обратно в родные края, где любой обращался к нему с почетом и уважением, отчего на душе становилось радостно и спокойно.
…Вспомнив о своем беглом дьяке, владыка поморщился, словно от зубной боли, и стал думать, как ему следует поступить, не имея возможности заполучить того к себе обратно и судить по всей строгости. А сделать это надо как можно скорее, поскольку, как стало известно, он бахвалился, будто бы отправил к патриарху очередной извет, где обвинял владыку во всех смертных грехах, а еще приплел туда же свое столкновение с протопопом Аввакумом, зная, как Никон к тому относится.
Симеон долго думал, как наказать непокорного дьяка, и решил, что самое лучшее будет всенародно отлучить того от православной церкви и тогда любой и каждый должен будет отшатнуться от Струны, как от прокаженного. На этом он и остановился, после чего надолго засел за составление текста грамоты, который собирался прочесть в начале Великого поста с архиерейской кафедры.
Дарья, принесшая ему обед, не решилась отрывать его от дела и торопливо ушла обратно к себе, радуясь, что ее Семушка ожил. А значит сумеет навести порядок и у себя на Софийском дворе, и призвать к ответу всех охальников, которых с каждым днем становилось в городе все больше, словно где плотину прорвало и пестрый, не стойкий в вере народишка кинулся бежать в дальние края, спеша укрыться от властной руки московской власти, которая все жестче брала за горло весь этот гулящий люд, садила его на землю и требовала ежегодной уплаты податей, к чему русский мужик никак привыкнуть не мог…
* * *
Кто находится между живыми,
тому есть еще надежда, так как и псу
живому лучше, нежели мертвому льву.
Екк. 9, 4
Вскоре архиепископ, собрав у себя все приходское духовенство, объявил, что намерен в первую неделю Великого поста провести в кафедральном соборе обряд отлучения от Святой Церкви бывшего дьяка Ивана сына Васильева Мильзина, по прозванию Струна. Батюшки, выслушав это известие, внутренне напряглись и нахмурились. На их памяти ничего подобного ранее в городе не случалось, а тут — вот оно как… Более других погрустнел отец Григорий Никитин, что по прямому распоряжению архиерейского дьяка отпустил тяжкий грех сластолюбцу Самсонову, польстившемуся на собственную дочь. И даже епитимью на него не наложил.
А ведь известно, что, согласно правилу, принятому еще в давние времена отцами церкви, следует: «Кто кровь смесит отец со дщерию или мати с сыном, да примут епитимью на 30 лет…» Какие там тридцать лет! И трех дней не прошло, как великий грешник стоял в храме в ближнем к алтарю ряду и во всю истово молился. И к кресту подошел. И причастился… Знавший об этом владыка по какой-то причине не стал строить препятствий ни ему, ни отцу Григорию. А теперь, по словам владыки, получается, что главный грех лег на архиерейского дьяка, за что тот и должен быть примерно наказан.
…И вот в начале марта месяца кафедральный собор наполнился проведавшем о том народом, и началась служба. Она шла своим чередом, и владыка уже перечислил все грехи, за которые бывший дьяк должен понести тяжкое наказание. Как вдруг неожиданно двери храма широко распахнулись, и на порог вступил не так давно прибывший в город боярский сын и казачий сотник Петр Бекетов. Его сразу узнали и расступились, давая ему возможность пройти вперед, что он и сделал. Дойдя до самого амвона, где стоял прервавший службу архиепископ Симеон, а по бокам от него на солее располагался весь городской клир, он круто повернулся лицом к заполнившему храм народу. Дождавшись, когда всеобщий ропот чуть поутих, громко и раскатисто, голосом, каким он привык отдавать команды во время многочисленных схваток с иноверцами на далеких рубежах отчизны, отчетливо произнес:
— Народ православный, вам известно, кто я есть… Потому имени своего называть не стану. Одно скажу, шрамы мои боевые. — При этом он поднял вверх руку, на которой не хватало несколько пальцев. — Как и служба моя честная, кровь за государя нашего пролитая, дают мне право сказать вам слово. А вы уж думайте, на чьей стороне правда…
Владыка, стоявший до этого молча, переменился в лице и, направив на него свой посох, громко, раскатистым басом произнес:
— Никто и ничто не дает права любому прерывать службу церковную, а потому одумайся