Когда Шостакович попытается восстановить «Мусоргский» вариант «Хованщины», он, конечно, почувствует давление времени, когда к огнепальному финалу «пририсует» начальную тему «Рассвета». У Мусоргского не было и не могло быть столь прямолинейного оптимизма. Петровские времена не были для него разрешением бед русской истории. Его опера начиналась рассветом, но заканчивалась заревом в ночи. И всё же трепетное чаяние «лучших времен» и воскресения в «Хованщине» есть. «Рассвет» вслед за самой чудовищной ночью — такая же неизбежность, как вращение Земли. И то, что было страшной историей, когда-нибудь станет преданием, легендой. В самом вступлении слышится и пушкинский вздох: «Преданье старины глубокой…» «Рассвет» словно совмещает два времени, год 1682-й и «сегодня», с его оглядкой на прошлое. Сама трагедия — это голос прошлого в настоящем.
Многомерная оптика позволила Мусоргскому достигнуть того, чего еще не знала музыка. Он свел разные силы в единую историческую судьбу, он сжал времена, совместив первый и последующий стрелецкие бунты, но через это воскресил самую Русь, ту, которая, казалось бы, давно ушла на дно истории. В «Хованщине» запечатлелась его способность воскрешать прошлое, его умение вслушиваться в древность, как в невидимый град Китеж.
«Хованщина» — трагическая музыкальная драма. Но в ней ощутимо и эпическое начало. И чувство соборного действа. Соборность живет в истории — даже когда разрушается жизнь. Это не только круговорот, перед лицом будущего история — собирает. На ней лежит отблеск высшего смысла.
* * *
Был ли он сломлен «единомышленниками»? Скорее — просто устал после полугода крайнего творческого напряжения. Потому столь безропотно и «сокращал». Будто бы сокращал.
Дети — единственный народец, с которым ему было всегда хорошо. Одна из маленьких современниц, дочь певца Федора Комиссаржевского, припомнит, как они с визгом неслись в переднюю встречать любимого Мусорянина. И вот обе сестренки тянут его, большого, всклокоченного к роялю. И он тут же усаживается, одну пристраивает на коленки, другая садится сама — чуть ли не на его плечо. Они подсказывают своему большому доброму другу, что им запомнилось раньше, и он, тихо посмеиваясь, играет, напевает. Иногда — вдруг исполнит что-то совсем новое, и девчонки верещат от восторга.
Таким же его припомнит и Александра Николаевна Молас. В их семье он появлялся часто. Дети, заслышав знакомый голос, радостно кричат: «Мусорянин пришел, какое веселье!» После обеда их старший друг опускался в мягкое кресло, дремал. Ребятня старалась не шуметь, и к самому креслу относилась с почтением: «Мусорянина кресло». Потом он, приободренный, присаживался к роялю. И начинались сначала его фантазии. Затем он аккомпанировал, хозяйка пела. И до вечера душа его жила в уюте.
Мир взрослых был иной. Даже с друзьями становилось тяжко. Он всегда шел «супротив», будь то враги его творчества или товарищи. И лишь немногие из взрослых принимали его творчество без оговорок.
Чуть менее чем через две недели после разгрома своего детища — отправит привет Горбунову, отметившему четверть века артистической деятельности. Скажет о «дорогом русским людям юбиляре». Не тогда ли была написана добрая, спокойная пьеса — «В деревне», посвященная тому же Ивану Федоровичу? В музыке запечатлелись несколько картинок сельской жизни. Форма — вольные вариации, как вольна сама жизнь в деревне.
Не было ли здесь воспоминаний о детстве, где Карево, Наумово, Жижицкое озеро, кудлатые деревья на острове, прибрежная осока, лодки на берегу, крестьяне, которые готовятся ставить сети? Или другие деревни, в которых он когда-то бывал — у Шиловской под Воскресенском, у Кушелевых в Волоке, у брата в Шилове…
Когда-то Пушкин тосковал в селе Михайловском, в ссылке: не хватало столичной жизни, светских разговоров. Но там поэт научился ценить иное общение: с няней, с ярмарочной публикой, когда, надев красную рубаху, пристраивался к народным певчим. Потому и напишет в Михайловском не только множество лирических шедевров, но и «Бориса Годунова». А 1830-м, в другой деревне с магическим именем «Болдино», он взорвется множеством самых разных произведений: главы «Онегина», «Повести Белкина», «Моцарт и Сальери», «Скупой рыцарь», «Каменный гость», «Пир во время чумы», множество стихотворений — от «Мчатся тучи, вьются тучи…» до «Пью за здравие Мери…». В последние годы жизни Пушкин временами уже мечтает о «простой» деревенской жизни, далекой от дворцовых дрязг, интриг, тесного мундира камер-юнкера… В стихах вздохнет:
На свете счастья нет, Но есть покой и воля…
Этот покой и эта воля — запечатлелись и у Мусоргского: и тематически, с этим спокойным русским раздольем и плясовым наигрышем, и в той «вольной» музыкальной форме, в которой эти раздолье и покой запечатлелись.
Когда-то были «Уголки», «Воспоминания детства», «Няня и я», «Первое наказание»… Потом — «Расскажи мне, нянюшка…», «Мама, мама! Милая мама!..», «Ух ты, кот!..»… Теперь просто — «В деревне».
Всегдашний поклонник Гоголя, Мусоргский стал чаще и чаще приближаться к Пушкину. 1880 год был особенно замечателен. Летом в Москве открывали памятник, который уже становился символом русской культуры, русской истории, русского пути. В знаменитой «пушкинской речи» Достоевского зазвучат столь насущные слова о всемирной отзывчивости русской души. Всепримиряющие слова. Мусоргский давно ощущал это в себе самом. В нем отзывались и эллины («Эдип»), и карфагеняне («Саламбо»), и библейский мир («Поражение Сеннахериба», «Иисус Навин», некоторые романсы). Здесь был и французский «Тюильрийский сад», и трубадур («Старый замок»), и «Два еврея, богатый и бедный», и «Пляска персидок», и так и не записанная «Немецкая слобода» в «Хованщине», и один из последних замыслов: «многонациональная» сюита «От болгарских берегов через Черное море, Кавказ, Каспий, Ферган до Бирмы». Последняя фраза в речи Достоевского завораживает современников: «Бог судил умереть Пушкину в полном развитии своих сил, и бесспорно Пушкин унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем».
Не тогда ли появилась — в ответ — и загадочная рукопись Мусоргского? На титуле: «Во имя Александра Сергеевича Пушкина». Далее — чистые нотные листы, словно символическое изображение этой вечной пушкинской загадки. Эпиграф можно прочитать как предчувствие: «Ни слава, ни званье, ни доблесть, ни сила — ничто не спасет: судьба так велела!»
Он редко появлялся среди друзей, часто болел, много отдавал сил курсам. Однажды композитора посетит поэт Майков и будет поражен. Мусоргский спал в кресле, одетый во фрак. На столе стояли пустые бутылки. Более ничего в комнате не было.
Он уже уходил. Сам еще не верил, еще надеялся. Но — уходил. Год 1880-й — последний, величайший творческий взлет. Непонятый друзьями, не услышанный большинством современников, он вступил в год 1881-й. Год не только его личной трагедии, но трагедии всей русской истории.
1881-й
Красное опухшее лицо, сизый нос, некоторая одутловатость во всем облике… Обычный портрет Мусоргского последнего времени. Тертий Филиппов будет уверять, что в последнее время Мусоргский и спать не мог лежа — дремал, сидя на диване, а утром не мог удержаться — пил водку, заедая яблоками. Но это — внешность. Только в Петербурге 1881 года он мог так выглядеть. Но Мусоргский уже почти не жил в современности. Он существовал не во времени, но во временах.