мимо разных стен и камней… Спускался долго…
— Ця брама весь час замкнена, дарма…[206] — сказал кто-то в полутьме.
— Може побачу iнше, — ответил я. — Поза нею.
— Ну, то диви…[207] — согласился некто.
Вне ворот моё время вернулось. И мир сразу, будто взаправду по волшебству, стал ясным и устойчивым; контуры его из размытых сделались чётче, ненадолго…
— Земля к земле, а небо к небу, — сказал я на всякий случай. — Тут и аминь.
Почти на голову мне тут же упал каштан в чуть порыжелой кожуре — но сам гладкий и прохладный, просто штучный.
«Вот и нечаянная радость, — подумал я. — Щастячко. Пришло почти с обратной стороны…»
Осень спускается третий месяц кряду — нынче всё сумерки, и свет неуловим, тревожен. Месяц-призрак, месяц-сон — смотри-смотри ясно. Не заметишь, как заступишь черту — и сразу всё: пропал… Границы стёрты, детали смешаны, что стёклышки в узорнике[208] — кто знает, что сложится из них, когда узорник повернётся.
Возможно, будет суета, всё блики, вспышки, промельк, муть и отражение обманное — смотри-смотри ясно. Увидишь улицу в обратной перспективе. Невидимую сторону, всю в сумрачном сиянии листьев и радостных хрусталиках окон — сплошь шорох, звук и смех. Будет она стремиться мимо, назад, туда, где запертыми стоят новые-старые розово-кремовые ворота с церковкой на белебене. И у подножия их шумит потерявшийся в лете фонтан, и пахнет там сластями, а иногда и ладаном. Вывески её переменчивы, топография безнадёжна, каждая подворотня обещает сад. И дальше вниз устремится она — как всё здесь: ниже и ниже, навылет — туда, где играют пустым светом облетевшие каштаны и переливается огнями неумолчная Корса…
И пропадёт, исчезнет, стратит[209].
Я шёл по Пробитому Валу домой, почти как всегда. Мимо чужих подъездов и окон. Мимо парикмахерской — благоухающей кожей, деревом и «Шипром», и хлебного — пропахшего корицей и солодом. Мимо театрального института: выдыхающего мел, дым и пыль довоенной Артшколы. Мимо посольских зданий, едва слышно пахнущих дорогим спиртным.
Время моё, раззадоренное высшими сферами вокруг и рядом, являло по пути видения — безымянные и родные, недавние и прошлые, чужие и свои — из долгих, тёмных и голодных зим. Вся заведомая часть меня и места была в них: сон и явь, мёд и яд, прелесть и пропасть. Сейчас, когда-нибудь и раньше…
…Тогда, раньше. Вал был чуть поуже. За каждым номером свой сад и голубятня в нём. По дворам ходили старьёвщики и певцы-слепцы, им кидали из окна медяки в газетке. А тротуары были из жёлтого кирпича, и по ним мальчишки гоняли серсо, а проще говоря — ободья от бочек. А посередине булыжной мостовой серебрились трамвайные рельсы, и четвёртым номером можно было уехать по ним далеко-далеко — за Скоморох, к самой Фёдоровой церкви. И Сенка была, где всегда: торговалась, переругивалась, смеялась, перебегала трамваям путь. А под деревянными лесенками на Гончарку спали беженцы и босяки спасённые — яры благоухали им сиренью и акациями, и отважно пели там бессмертные соловьи…
Раньше, тогда… Целое детство и дальше я также возвращался во двор наш, где сирень и саранки, липы и каштаны, и маттиолы вечером. Возвращался в дом из грубого, довоенного кирпича, на шестой этаж, и липы царапали окна в пролётах, до четвёртого, а дальше — выше.
Там, давно, зимой, у меня была цигейковая шубка и валенки с галошами, и санки — я катался с холма до свиста в ушах. Там, недавно, летом — над краем яра было небо и стрижи надо всем, а за бывшей Биржей-семинарией, у Василевой божницы — сад, а в нём фонтан, возле которого можно было играть во что угодно. Или вечером ходить с мамой на самый край Княжей горки — смотреть салют.
Уже потом, когда второй взрыв не случился и все вернулись в город в начале осени, стало так классно прятаться во дворах, за флигелями и гаражами, чтобы курить. А иногда залезть на крышу и ждать дождя, или когда погонят. Или темноту.
Тонкие вешки нынешнего над пустотой, клубочки в лабиринте — Дом Книги, Змеиная колонна, потемневшая от дождей и дымов Артшкола, жёлтый корпус техникума, трамвайный круг, рынок, лестница, школа. В них нет ни капли мрака — они дарят память, странное томление и долгую радость. И душу, в средокрестьи ключиц, охватывает чувство чистое, чуть грустное.
Должно быть, снисходит любовь — когда смотришь не насмотришься, и проститься не в силах, а каждый вздох — почти последний.
Всё это обычное волшебство, заметное не каждому. Просто жизнь, и все ежедневные чудеса её, пусть и неявные — единый способ быть. Тогда, теперь и раньше. Постоянство в переменах. Будет случай — будет разговор.
Такое место в любое время.
Я вошёл во двор: тихий, укромный и призрачно-золотой всё ещё. Дверь нашего парадного медленно открылась, словно сама собой… Высокий синеглазый мужчина средних лет, худощавый, совсем седой, с палочкой, вышел на крыльцо подъезда и взялся за перильца лестницы, чтобы спуститься во двор… Лицо у него было напряжённым, шаги не очень уверенные, взгляд сосредоточенный и чуть близорукий — человек узнавал или вспоминал…
— Здрасьте, дядя Слава, — потрясённо сказал я, встретив пропавшего Аниного отца вот так просто — во дворе, на крыльце, на лесенке.
Он улыбнулся мне чуть напряжённо.
— Дд… дд… добрый вечер… Саня… — сказал дядя Слава. — Хх… хо… Хороший ве… ве… вечер, пп… правда? Вв… вот, кк… ковыляю… кк… ккое-как.
Вслед ему из парадного вышла Гамелина. С косой, подобранной на затылке, и в старой серой куртке.
— Даник! — радостно сказала Аня. — Вот ты где! Привет! А для тебя нашлась пропажа… У меня.
И она сунула руку сначала в один карман, затем осторожно свела отца вниз, на твёрдую дорожку, и поискала по всем карманам куртки…
— Вот… — сказала Гамелина. И отдала мне шарик. Стеклянный. Красный. — Вроде ты мне его показывал, в секретике. Очень давно. По-моему, за пятым номером… У них сейчас теплотрассу прорвало, вырубили деревья все, очень жаль… Мы, кстати, с папой там гуляли, вчера или позавчера — заговорились, прошли через сад чей-то, такой красивый: сплошная сирень и ещё не облетела вся, в смысле листья зелёные. Боярышник вот нет, весь жёлтый. И рябинки, знаешь, эти, кручёные, горят… Очень рясно. На холод. А так долго тепло, ноябрь, а температура не падает… Сидели там даже, в саду этом. Так тихо было — чуть не заснули. А ведь под сиренью спать нельзя. Я даже потом обходила два дома или три,