что кричит и сердится. Мы звали ее за глаза Кочережка или Кочерга.
И вот Катерины Ивановны не стало. Она умерла. Как это произошло, сочувственно рассказывала мне Люба Советова, когда я после каникул вернулась в институт.
Катерина Ивановна простудилась, и, так как по всем данным у нее была чахотка, простуда оказалась смертельной. Сперва она лежала в своей комнатушке, а когда ей стало хуже, ее перенесли в наш лазарет. В лазарете на твердой казенной постели ей показалось жестко и неудобно. Ей принесли ее перину и подушки. Перед смертью, по ее просьбе, позвали священника, она исповедовалась и причастилась, у всех просила прощения, а сама она «обид не помнит», завещала свои перины и подушки и все свои вещи служившим с нею девушкам и умерла просветленная и спокойная. «Ты представь себе, — говорила мне Люба, — ведь у нее никого, никого не было на целом свете». Слушая Любу, я разделяла чувство жалости к Катерине Ивановне и умиление по поводу того, как она умирала. Но на дне души копошился червячок сомнения, действительно ли все так хорошо. Со дна души поднималась терпкая грусть, которая сводила на нет чувство удовлетворения, что так хорошо умерла Катерина Ивановна. Жизнь ушла. Жизнь закончена. А чем она была заполнена? Нервной суетой, раздраженными криками и хриплым кашлем…
Бедная, бедная Катерина Ивановна, Катерина Ивановна — Кочерга…
Год 1917-й. Октябрь. Голод
Между тем революционные события, потрясавшие Россию, своеобразно проявлявшиеся на Украине, не могли не отражаться в жизни института. Но институт продолжал существовать, он жил, сохраняя свой порядок. Если теперь всмотреться в даль прошлого, то поражаешься сочетанию устоявшихся традиций в жизни института, своего рода инерции его существования, и неизбежного воздействия на его быт общественных потрясений.
29 октября 1917 года я писала бабушке, жившей под Екатеринославом: «Родная и дорогая моя бабуся! Как ты поживаешь? Как твое здоровье? Я и Ната пока здоровы. Отметки у меня ничего.
У нас ужасное происшествие: зарезали нашу экономку 19-го ночью. Ужасно. После этого ночей не спали. Трое каких-то забрались к ней в комнату, обокрали и зарезали. Служили панихиду».
Письмо написано после Октябрьской революции, но о ней ни слова. О ней мы просто слыхом не слыхали. А местное событие, весть о котором принесли нам утром дортуарные девушки, взволновало нас как потрясающее. Теперь оно воспринимается как знак наступивших общественных бурь.
И в этом же письме, в котором я писала об убийстве экономки, я сообщала: «Знаешь, бабуся, у нас издается журнал. Наш класс издает. Я дала свое летнее стихотворение «Майский вечер» и еще загадки кое-какие. Буду рисовать».
Между тем понемногу стала нарушаться строгая и привычная упорядоченность дня. Все чаще мы простаивали минут 10–15 на лестнице при спуске в столовую: не был готов обед.
Но самое разительное, что давало себя знать порой весьма мучительно, был голод. Мы стали голодать. В письме к бабушке от 9 ноября 1917 года я прямо писала: «Есть хочется безумно. Теперь нам дают по одному кусочку хлеба. В прошлом году кто сколько хотел, столько брал. В начале этого года давали по два, а теперь по одному».
Иной характер приобрели гостинцы из дома. Вместо пирожных, печенья, конфет и фруктов нам стали приносить бутерброды, пироги, хлеб. Однажды мама Оли принесла в баночке нарезанную кусочками селедку с луком и постным маслом. С каким наслаждением мы ее ели!
Позднее, если у нас были деньги, нас стали выручать девушки: они охотно покупали нам в ближайшей лавочке хлеб, яйца, сахарный песок. В кружке (а у каждой из нас была своя кружка) мы стирали яйца с сахаром (гоголь-моголь), всыпали в кружку ложечку сухого ячменного кофе и с удовольствием ели. Это было вкусно и утоляло голод.
Роскошное подношение
Однажды днем в классе за партами почему-то сидели всего лишь пять-шесть девочек, в их числе я. Каждая была занята чем-то своим. Одна девочка ела хлеб. Наталешка судорожно ходила через весь класс — от двери к окну и от окна к двери, то и дело поглядывая на девочку, евшую хлеб. «Сейчас сделает ей замечание, — подумала я, — в классе не едят…» И вдруг меня осенило: «Господи! Да она сама хочет есть!» Я встала, подошла к ней и тихо спросила: «Наталья Николаевна, вы голодны?» — «Да, — ответила она просто, — я с удовольствием съела бы кусочек хлеба…»
У меня был хлеб. Я быстро подошла к своему шкафчику и отрезала ломтик хлеба. Две девочки, догадавшиеся, в чем дело, поспешно подбежали ко мне, и одна из них посыпала ломтик сахарным песком. Я положила его на лист чистой белой бумаги и поднесла Наталешке. Она взяла его и тотчас стала есть, а я, сев на свое место, с удовольствием смотрела, как Наталешка поглощает наше роскошное угощение.
Гостьи из Петрограда
В нижнем коридоре института стали мелькать девичьи фигурки в платьях незнакомого густо-голубого цвета. Оказалось, из Петрограда привезли к нам воспитанниц Смольного института[162].
Смольный, ставший штабом Октябрьской революции, был занят Петроградским Советом в августе 1917 года. В здании института еще жили классные дамы и воспитанницы, не разъехавшиеся на каникулы. Сначала их перевели в Ксеньевский институт55 в Петрограде, а затем девочек-сирот отправили к нам в Харьков. Вероятно, это было в декабре 1917 года. Я была в IV классе.
Вскоре смолянок переодели в наши платья и распределили по классам. В наш класс пришло 15 девочек. Мы встретили девочек Смольного очень тепло. Я и Оля пережили настоящий взрыв гостеприимства и радушия. В два-три дня были поглощены все наши запасы съестного. Разговорам не было конца.
Вечером Оля сказала мне: «Знаешь, смолянки говорят, что самые симпатичные девочки класса — Тала Морозова и Оля Феттер». Эта похвала меня тронула очень мало. Наше радушие было непосредственным и бескорыстным душевным порывом, выражением радости новизны и дружеского общения.
Но в течение нескольких дней я часто ловила на себе светящийся ласковый взгляд девочки-смоляночки Иры Волковой. Я смущалась и отворачивалась.
Вскоре мы узнали, что Смольных институтов было два: Николаевский и Александровский. Николаевские высокомерно считали