касавшиеся их редких успехов и очевидных неудач, они обязаны были еще следить за тем, чтобы не капнуть соусом на скатерть и выбирать правильные столовые приборы. С другой стороны, это избавляло их от необходимости общаться между собой; на это им просто не хватило бы времени.
У двух девочек, приводимых на эти обеды матерями, была разница в восемь с половиной месяцев – невозможная у родных сестер. Словно понимая это, они не спешили ими быть; тем более, что старшая из внучек единственная могла, пожалуй, похвастаться хоть каким-то подобием приязни в этом просторном и бесстрастном доме. Именно в ней последовательно обнаруживались способности – к музыке, с немедленной покупкой почти насильно врученного ее матери немецкого фортепиано; к языкам – после чего наступило время долгих настойчивых разговоров о необходимости посещения далеко расположенной, но прекрасной спецшколы. У старшей внучки было имя – ее звали Лиза, а к младшей чаще всего именно так и обращались – девочка, как будто у нее не было имени вовсе, как будто они никак не могли его запомнить. «Девочка, не прислоняйся к обоям, – произносила бабушка, при этих словах разглядывая её без улыбки, внимательно, словно видела впервые. – Девочка, суп необходимо доесть. И убери, будь добра, ноги от диванной обивки».
Словом, Лиза заняла всё их сердце без остатка, словно оно было совсем неглубоким, это их сердце, и места в нем хватило лишь для одной внучки, а для второй ничего уже не осталось. Когда-то, вероятно, эта пристальная благосклонность безраздельно принадлежала общему отцу обеих девочек, но он жил теперь далеко, в другом городе, за пределами сферы влияния своей матери, и даже обзаводился там, кажется, какими-то еще детьми, избавленными уже в силу самой географии от обязанности как-то соперничать за внимание деда и бабки, оставшихся в Москве, в зияюще огромной профессорской квартире на Ленинском проспекте.
Взрослея, девочка поймала себя на мысли, что, возможно, её не полюбили именно из-за разочарования, которого не случилось ещё в момент рождения старшей внучки, и что ровно такая же судьба постигла бы всякого следующего отпрыска её непостоянного отца, появись он на пороге.
Сама Лиза, разумеется, была ни в чём не виновата, но младшая сестра всё же однажды как следует отлупила её; не от обиды, нет, просто ради восстановления справедливости. Это был самый простой, самый доступный способ раз и навсегда разрешить все прошлые и будущие асимметрии: в тихой библиотечной комнате с тускло поблескивающими из-за стёкол собраниями сочинений, сидя верхом на старшей, рыхлой, нарядно-розовой, не ожидавшей нападения, заталкивая той в рот её же собственные туго скрученные косы, девочка внезапно ощутила отсутствовавшее в течение долгих шести лет родство и поняла, что теперь они сумеют, наконец, подружиться. Именно это и произошло, в тот же самый воскресный день, немедленно после драки, и никогда больше не прекращалось, до самой Лизиной смерти (до которой было ещё далеко). И девочке оставалось только сожалеть о том, что взрослые не способны воспользоваться тем же – очевидным! – рецептом для того, чтобы разом разрешить собственные противоречия, а вместо этого проводят за общим столом мучительно долгие неприязненные часы, говоря о пустяках, притворяясь родственниками.
Теперь, когда она исправила всё, что было в её силах, ей оставалось разве что наблюдать. Взгляд её, лишённый снисходительности, свойственной только любимым детям, безжалостно подмечал все мелочи. К примеру, она безошибочно определила момент, когда эти два нестарых ещё человека перестали вместе спать. Им было чуть более шестидесяти, когда их неприятная, возмутительная с точки зрения выросшей без отца девочки, плотская привязанность друг к другу, которая проявлялась в бессчетном количестве крошечных прикосновений, задержавшихся ладоней, в прочих неприличных деталях и даже в самой природе заискивающей второстепенной – домашней – роли, которую принял на себя дед, являвшийся для остального мира, бесспорно, человеком гораздо более значительным, чем его никогда, ни минуты не работавшая жена, – эта самая привязанность внезапно исчезла без следа, превратив их сожительство в бесполое бытование в разных спальнях. При этом, хотя в пятикомнатной квартире имелось достаточно места, дополнительная спальня так никогда и не была обставлена соответствующим образом. Одна из комнат всего-навсего внезапно изменила запах, внешне никак не преобразившись; и отметив это, девочка поставила первую галочку в воображаемом, до этого дня даже не существовавшем списке. Это означало, что непроницаемая броня безупречной сплоченности, много лет подавлявшей четверых заложниц, призываемых два раза в месяц для бесстрастного осмотра, дала трещину, потому что их экзаменаторы и судьи не были больше едины.
Она начала вести свой список, когда ей было уже около четырнадцати. Старшая из сестёр в этот самый момент взбрыкнула и почти перестала бывать у деда с бабкой, появляясь разве что изредка, по праздникам, и младшей было уже понятно, что она имеет полное теперь право поступить так же, но ей не хотелось оставлять маму в одиночестве. Мама штурмовала неприступный крепостной вал своей несостоявшейся семьи много лет подряд легко и весело, не меняясь в лице, но по пути – туда и, в особенности, обратно – была всегда необычно молчалива, так что девочка продолжила приезжать, ощетинившись, вооружившись нелюбовью (теперь уже своей собственной), готовясь защитить – не себя, маму – при малейшем намеке на нападение; маленький оруженосец на войне, о правилах и причинах которой ему не сказали.
Перечень разломов, изуродовавших еще недавно неуязвимый фасад, которым бабка и дед поворачивались к миру, пополнялся со всё возрастающей скоростью, перешедшей буквально в галоп в тот год, когда дед неожиданно даже для себя самого вышел на пенсию, словно именно социальный статус, теперь обрушившийся, и держал эту семью на плаву так долго. С этого момента каждая мелочь – телефонный звонок от бывших коллег, учеников или почитателей, перепечатанная где-нибудь давно написанная статья, приглашение по старой памяти почетным гостем на какое-нибудь околонаучное мероприятие – словом, всё то, о чём раньше за обеденным столом не говорили вовсе, обсуждалось сейчас всесторонне и в мельчайших деталях, но событий этих становилось всё меньше и меньше с каждым месяцем, и разговоры о них, многократно повторённые, натягивались теперь на разом опустевшую жизнь вышедших в тираж стариков неловко, как худое одеяло.
Семейный распорядок остался неизменным. После обеда дверь кабинета закрывалась за дедом, и с этой минуты говорили уже вполголоса, но даже бабушка не употребляла больше слова «работает» применительно к его привычному дезертирству: никакой работы давно уже не было. Были стопки газет и ветхий, обтянутый лопающейся свиной кожей диван, который (всякий раз, когда девочке случалось заглянуть за