Гай пришел домой.
Точнее, он пришел на Лэнсдаун-креснт. Ключи от дома по-прежнему были у него в кармане, но хорошие манеры — и осторожность — требовали, чтобы он нажал на кнопку звонка. Сквозь дверь, наполовину стеклянную и украшенную замысловатыми стальными завитушками, смутно замаячила устрашающая фигура. Гай подумал было, что это Дорис — та, что не могла всходить по лестнице. Из-за больных коленей. Та, что боялась всех лестниц, ненавидела их — все без исключения.
Дверь открылась. Оказалось, что за ней была Лиззибу. Он уставился на нее, не в силах отвести глаза. И не мог не вспомнить о виденном им сегодня гелиевом дирижабле, грузно нависшем над четвертым терминалом.
— Ну не чудесно ли? Не чудесно ли?
В голосе ее звучала радость. И Гай, слушая ее, ясно увидел другую Лиззибу, ту, которую он любил около месяца, ту, которую целовал и к которой прикасался среди трепещущего фарфора. Другая Лиззибу по-прежнему была цела, она просто пряталась где-то внутри этой, а сейчас могла без опаски выбраться наружу.
— Ну вот, теперь все опять в порядке.
Гаю, конечно, от этого не было ни холодно ни жарко, потому что она имела в виду всего лишь планету в целом.
— Как Хоуп? Мальчик?
— Да ты бы лучше прошел наверх.
Он прошел наверх. Когда на верхней площадке он свернул за угол, его смутил некий силуэт в коридоре, возле двери в спальню. В застывших его очертаниях было нечто наставительное, ритуальное, церемонное. Приблизившись, он увидел, что это маленький мальчик — в полном рыцарском снаряжении.
— Кто там? — донесся голос. — Это ты, дорогой?
Гай собирался выдать благодарную реплику, но мальчик ответил быстрее.
— Здесь мужчина, — сказал он.
— Что за мужчина?
— …Папа.
Мармадюк с некоторой официальностью отступил в сторону, и Гай вошел в спальню. Мальчик последовал за ним, а затем спокойно прошел мимо отца к постели, на которой возлежала Хоуп, с целой кучей подушек под головой.
— А куда все подевались? — спросил Гай, потому что весь дом был сверхъестественно пустынен.
— Все уволены. Они больше не нужны. Он теперь совсем другой.
— Что случилось?
— Это было совершенно неожиданно. На следующий день.
Пока они разговаривали, Мармадюк раздевался, точнее, расстегивал на себе пряжки. Он аккуратно положил на стул свой меч, кинжал, пику и щит. Освободился от нагрудника кирасы. Палец за пальцем стянул с себя латные рукавицы.
— А как ты?
Лицо ее выразило, какое долгое и далекое странствие придется ему предпринять, прежде чем он когда-нибудь сможет вернуться. Возможно, даже вся планета недостаточно велика, чтобы вместить такой путь… Мармадюк один за другим снял со своих голеней щитки, и очередь дошла до маленьких кольчужных туфель. Затем педантично стянул с себя трико, доподлинно воспроизводившее очертания его ног.
— Да он без подгузника! — сказал Гай.
На Мармадюке оставались одни только трусики. Переступив и через них тоже, он забрался в постель.
— Мама?
— Что, мой милый?
— Мама, не люби папу.
— Не буду. Ни за что не буду.
— Хорошо.
— …Пока, папа.
Гай вышел из дома. День увядал. Он посмотрел на пропуск или билет, который она для него оставила, и стал гадать, как же убить все это время. Сгорбившись под весом своей сумки, он остановился у садовой калитки. Посмотрел на небо. Оказалось, оно уже было испещрено огненными взрывами, следами ракет: своей опосредованной войной. Скоро по всему Лондону будут гореть тысячи, миллионы гаев… Гореть им — не перегореть.
Что за притча — опускаешь солнцезащитный щиток, а от него никакого толку — солнце по-прежнему жарит, как на Гавайях. Кит подъехал к студии, которая была очень удобно расположена — среди недавно отремонтированных пакгаузов возле старого канала. Оказавшись там, он, следуя инструкциям, воспользовался частной стоянкой. Из-за ведер с мусором тут же выбрался сторож, который в самых недвусмысленных выражениях велел Киту припарковаться где-нибудь в другом месте. Когда Кит предъявил удостоверение, сторож поспешно схватился за свою переносную рацию. Кит услышал чей-то отказ, ужасающий страхошип, страхокваканье, пронзительный страхоклекот — и отказы, бесконечные отказы. Когда разрешение наконец было получено, Кит фыркнул, одернул на себе куртку и ладонью решительно захлопнул дверцу машины. Окно с пассажирской стороны так и взорвалось, высыпавшись наружу. Жестом, не допускающим каких-либо возражений, сторож вручил ему мусорное ведро и страхощетку.
Прославленные тренировочные мишени? Какие, мать-перемать, мишени? Через буфет его провели в кладовую, где совершенно случайно обнаружилась доска для дротиков. Невероятно, но солнце доставало его даже и здесь. Интересно, из чего состоит это солнце? Из угля? Из оксиацетилена? Из раскаленных добела бревен? И что такое с ним приключилось? Почему оно не заходит? Нет и нет: так и вливает свой жар, словно через воронки, в его измученные, прикрытые набрякшими веками глаза. Помаргивая, смотрел он на пронумерованную окружность мишени, которая сама походила на низкое солнце… Вот он, водоворот всех его грез и надежд. Он склонил голову в этом ослепительном страхоблеске. Держа в руке пурпурный подсумок (какой же он потрепанный и грязный с виду!), Кит отмерил шагами положенное расстояние от мишени, повернулся, фыркнул, прокашлялся и выпрямился. Солнце исчезло. Первый дротик пронесся через страхоночь — ночь ужаса.
Управившись с очередной своей задачей, я вернулся и обнаружил на коврике послание от Марка Эспри. Доставлено с посыльным. Из Коннаута. Так, минутку…
Дорогой Сэм,
Я очень рад, что ты дал себе труд добраться до самой сути этой истории с Корнелией Константайн. Она говорила правду, утверждая, что «Пиратские воды» представляют собой «сплошную ложь». Не было ни светло-вишневой лагуны, ни бешеной собаки, ни слез у костра под мерцающими звездами. Более того, не было и марафонского обольщения. На самом деле, в действительности, я поимел эту истеричную идиотку в самый первый день, после ленча, в отеле — откуда мы почти и не выходили на протяжении всех двух недель.
Ты, несомненно, недоумеваешь по поводу этих ее «великолепных грудей». Их я тоже создал парой мазков своей феноменальной фантазии — они, увы, реальны не более, чем любезный Кванго. Ну да ты знаешь этот тип: огромная жирная задница, но грудей считай что нет. И такая тупица! С необычайной привычкой к…
Далее следуют триста, а то и четыреста слов отъявленнейшей порнографии. А в заключение в письме значится вот что:
Ты этого не понимаешь, не так ли, мой бесталанный друг? Даже теперь, когда умираешь и сгниваешь от зависти. Больше не имеет никакого значения, что именно человек пишет. Время, когда это имело значение, миновало. Правда больше ничего не значит — и никто в ней больше не нуждается.