А он, как его не стало видно, пошёл обычным шагом, зная, что теперь вконец заинтересовал её и она будет думать и думать о нём. И рожа его невидная в шрамах, и фигура не богатырская — это пустяки: бабы всё очень хорошо чувствовали, какая железная сила и какой бешеный огонь заключены в его душе и жилистом, пружинистом теле. Знал, что это встречается крайне редко, знал, как это ценится бабами и влечёт их.
Она постоянно ходила по Мясницкой через день перед полуднем, и через день он, конечно, снова подкараулил её, но спрятался на другой стороне и видел, что она идёт «по их месту» всё медленней и дальше шла очень медленно, явно ждала, но не озиралась, а к концу Мясницкой опустила голову, а на Лубянке даже приостановилась в задумчивости.
Он тихонько приблизился к ней лишь на Ильинке, пошёл рядом и, кивнув, тихо спросил:
— Не прогонишь?
— Что мне? Иди! — вмиг просветлев, сказала она, но смотреть на него не смотрела.
А он глядел на неё во все глаза с неописуемым восторгом-восхищением и восхитился и вслух:
— Нынче ты ещё красивше! Господи, бывают же такие!
Она была с маковки до пят красиво и тщательно одета и прибрана: в голубовато-белом пышном немецком роброне с искусственными цветами и бантиками, на шее, на запястьях и на пальцах жемчуга и золото с каменьями, лицо старательно набелено, насурмлено и нарумянено. «Старалась!» — с удовольствием отметил Иван и вслух восхитился и её нарядом, и украшениями. И она ещё больше просияла от этих его восторгов и стала следить за ним краем глаза.
— Много про тебя узнал, одного не пойму: куда это ты так аккуратно постоянно ходишь?
Обернулась, усмехнулась:
— Зачем тебе? Иль надеешься?
— Обязательно! Не отстану же! Ведь поняла?
А были уже в Панском ряду, и она зашла в лавку смотреть бархаты. А лавка была без окон, притемнённая, свет шёл лишь из распахнутых настежь широких, как ворота, дверей. В ней держалась сухая прохлада, густо пахло лежалыми мануфактурами. Федосья перебирала наваленные на прилавке разноцветные скользко-мягонькие бархатные штуки, он, приткнувшись к ней, делал вид, что ему тоже страсть как интересно разглядывать и поглаживать их, и в какой-то наклон легонько приобнял её в поясе, потом покрепче и ещё крепче, и тут она тоже подалась, прижалась к нему и сколько-то мгновений они так и стояли, склонившись над переливчатыми пахучим! бархатами, не видя их и ничего не видя и не слыша ничего, а только всё плотнее, всё истомней прижимаясь друг к другу и хмелея от внутреннего огня. Потом, очнувшись, она упруго отстранилась, и он мягко отпустил её, оба легонько улыбнулись, и, несмотря на притемнённость, каждый увидел улыбку другого. Потом она резко отпрянула и, сильно толкнув стоявшего в дверях пухлого приказчика, выскочила из лавки. Приказчик удивлённо поглядел ей вслед. И Иван глядел через распахнутую дверь, как она быстро-быстро уходит, лавируя между людьми и экипажами. Сдвинулся с места, лишь когда она совсем скрылась. Приказчику, усмехнувшись, сказал:
— Без шума и брага не закисает.
Но, выйдя из Панского опять на Ильинку, наткнулся на неё. Ждала! И она жарко прошептала:
— Где? Когда?
— Завтра, после полудня. Варварка, дом Иванова.
— Заплечных дел мастера?!
— Его.
— Ах вот ты кто! Подручный!
— Не, квартирую.
XVIДолго лежала не шевелясь, не прикрываясь, закрыв глаза. А когда открыла, стала удивлённо следить за Иваном, за каждым его движением — он надел лишь портки, был без рубахи. Уже успел попить, поглядеть в окно, за которым по-прежнему сыпал мелкий дождь и наползала вечерняя аспидность, успел даже раскурить набитую ещё до её прихода трубку, а она всё лежала не шевелясь, не издавая ни звука, и водила, водила за ним сухо горящие удивлённые глаза.
Он сел возле её ног, гладил их и думал, почему она не побоялась прийти, но потом так люто не давалась, потом так страшно буйствовала, потом, задыхаясь, без остановки твердила: «Хватит! Хватит! Хватит!» — а теперь вот молчит и молчит.
«Непонятная, но хороша!»
Откинувшись к спинке кровати, сияя зубами, негромко легко, светло запел:
Весел я, весел сегодняшний день, Радостен, радостен теперешний час, Видел я, видел надежду свою, Что ходит, гуляет в зелёном саду...
Голос поднялся сам, будто он ни в какой не в сумеречной невеликой душной каморе об одном окне, а под высоким-высоким солнечным небом и вокруг такой простор и красота, что от счастья звенит не только душа — всё тело звенит.
Что ходит, гуляет в зелёном саду, Щиплет, ломает зелен виноград, Коренья бросает ко мне на кровать...
После такого он обязательно пел, и все бабы очень любили это, и он сам очень любил петь им, потому что так выходило прямо из души в душу, из горячей в горячую — они тогда жгли, они испепеляли тогда его самого, его песни и баб тоже, конечно, с некоторыми бог знает что творилось. Но эта Федосья в первый момент застыла от столь неожиданного и такого необычного пронзительно-светлого пения, потом медленно поднялась, всё больше и больше мрачнея, темнея глазами, и вдруг крепко запечатала ему рот рукой — он аж захлебнулся звуком, горло сдавило. Белая мягкая рука оказалась очень сильной.
— Не надо!
— Не нравится?! — сильно удивился он.
Поморщилась:
— Не надо... и всё!
И стала быстро одеваться. Сказала, что ей пора и чтоб не провожал, не выходил даже во двор. Оказалась неразговорчивой, немногословной, и он тоже решил помолчать. Легонько улыбаясь, разглядывал одевающуюся — привыкал. Но напоследок всё же глянул выразительно-вопросительно, и она, улыбнувшись, кивнула и сказала:
— Приду. В это же время через два дня.
— Завтра! — вскричал, взмолился Иван, протягивая к ней руки.
— Сказала! Но больше не пой!
А через два дня после немыслимых безумств, ибо он извёлся, озверел за эти два дня, так страшно хотел её, да и она, судя по всему, так же хотела и так же маялась, — так вот, когда малость отдышались, она вдруг и говорит:
— Ходить к тебе буду во второк и четверток, нет, в пятницу. В такое же время.
— Прибавь хоть ещё денёк! — пошутил он.
Но она нахмурилась и махнула рукой, не принимая шутки:
— Но только если дашь клятву.
— Клянусь, что люблю как зверь, — хошь верь, хошь не верь!
— Я серьёзно. Ходить буду, но только так, чтобы об этом знал только ты один. И главное: чтобы никто из моих родных и моих близких не знал и никогда не узнал. Ты наглый, уж и к дому отцовскому, говоришь, приходил, многое поразведал. Так вот, чтобы у дома отцовского боле никогда не был, и на улицах боле ко мне никогда не подходил, и не узнавал нигде. Узнаешь, подойдёшь — никогда боле не увидишь. Я сама буду во второк и в пятницу приходить, но часа на два — боле нельзя. И ты не встречай никогда, отомкни калитку — и всё. Чтоб никто нас не видел. И лучше, если каку ещё квартиру найдёшь, не таку заметную. И никогда ни о чём про меня и про моих не спрашивай. Про мужа Иевлева знай: был, уехал, скоро уж три года назад, и сгинул, то ли погиб, то ли скрылся — не ведаем, не узнали. Боле знать нечего. Согласный, чтоб так ходила?