Поставила стопку и сказала старому гринго, что ей оставалось только витать в мечтах, а он сказал, да и не так трудно представить себе мечты молодой девушки: быть богачкой в Нью-Йорке начала века, когда жизнь там была весьма приятной, а действительность заставляла «ждать и надеяться, как надеялась и ждала ее мать, и было это нелегко, ясное дело — нелегко», потому что обе они не привыкли жить чьей-либо милостью, в какой бы форме эта милость ни проявлялась; женихи же отнюдь не толпились вокруг малоимущей невесты, дочери младшего офицера, пропавшего где-то на Кубе; дочери вдовы армейского капитана, учительствующей в Вашингтоне, чтобы быть ближе бог знает к чему и…
— Хватит. Я на этом кончаю. А вы?
— Попробуйте представить…
— Ну, что ж. — Она сказала «ну, что ж» и снова взглянула на неровно исписанные листки бумаги и затупившийся карандаш. — Мы ведь изучали в школе литературу, знаете? Как хорошо, что вы захватили в Мексику бедного Сервантеса.
— Никогда его не читал, — сказал старый гринго. — Думал, что здесь…
— Никогда не поздно читать классиков. — На этот раз Гарриет сама протянула пустую стопку, и гринго наполнил ее, а потом налил себе четвертую, пятую… — Или наших современников. Вижу, у вас с собой и две книги одного автора, ныне здравствующего американского автора…
— Не стоит их читать, — сказал старик, отирая усы от жгучего прикосновения текилы. — Это очень горькие вещи, словеса дьявола…
— А вы? — настойчиво повторила она, как повторял он: смотрела ли она на себя в зеркало танцевального зала? Что ей рассказывают зеркала?
А он? Надо ли повторять все, что чувствуешь? Мол, приехал умирать, слыву писателем, хочу хорошо выглядеть после смерти, не выношу порезов, когда бреюсь; боюсь укусов бешеной собаки, чтобы не умереть обезображенным; не страшусь пуль, задумал прочитать «Дон Кихота» на старости лет; быть гринго в Мексике — это мой способ найти смерть, я…
— Я старый брюзга. Не обращайте на меня внимания. Наша встреча здесь — простое совпадение. Если бы я не встретил вас, мисс Гарриет, я, безусловно, встретил бы какого-нибудь журналиста-гринго, из тех, что гоняются за Вильей, и мог бы ничего ему не рассказывать о себе. Он знал бы.
— А я не знаю, — сказала Гарриет Уинслоу. — И я была откровенна с вами. Старый брюзга, говорите?
— Old Bitters.[30]Презренный репортер-борзописец на службе у газетного магната, такого же продажного, как те, кого я вывожу на чистую воду от его имени. Но я всегда был честен, мисс Гарриет, верите ли мне? Честен, хотя и желчен. Я не щадил ни доблестей ничьих, ни подлостей, никогда исключений не делал. В свое время меня и боялись, и ненавидели. Налейте себе еще и не смотрите на меня так. Вы хотели от меня искренности. Вы ее получаете. В таком виде, в каком хочу я.
— По правде говоря, не знаю, нужно ли…
— Да, да, да, — решительно сказал старик. — И вы прекрасно понимаете, почему должны выслушать меня сегодня.
— А если завтра?.. Я не знаю ваше имя.
Старик насмешливо скривился:
— Мое имя было синонимом цинизма и черствости. Я был учеником дьявола, хотя даже дьявола я не взял бы себе в учителя. А тем более Бога, которому я нанес оскорбление, худшее, чем богохульство: я проклял все, что Он сотворил.
Она вежливо хмыкнула, она была методистка, он, мол, забавляется, — минуточку, она постарается понять шутку, но он отверг всякую игру, всякое увиливание.
— Я придумал новые заповеди, — сказал он резко. — Возлюби только тех, чей лик изображен на монетах твоей страны; не убий, ибо смерть освободит твоего врага от всяческих страданий; не укради — легче дать себя подкупить; чти мать и отца: глядишь, оставят тебе наследство. Я придумал и новую семью, плод моей фантазии, объект разрушения с помощью моего Клуба Отцеубийц. Господи Боже, ведь уже в чреве своей матери я познал каннибализм, а приникая к ее груди, я уже призывал любовников кусаться при поцелуях, давайте кусайтесь, зверята, ешьте друг друга, кусайте… ха-ха!
Он невольно встал, зацепив при этом бумаги и карандаш, слетевшие на сиденье свободного кресла в просторном тамбуре, а снаружи пустынная ночь утверждала свое родство с безбрежным морем. Горы, жесткие и голые, рисовались вдали серыми пирамидами. Птицы пролетали, шелестя крыльями, как шуршат травы под ветром.
— О, у меня была моя звездная минута, саркастически усмехнулся старик, присев на корточки и собирая орудия своего труда. — Я, как истинная Немезида, так допек одного большого калифорнийского вымогателя и спекулянта, что он сам пригласил меня в свой офис и попытался задобрить. Нет, говорю ему, меня нельзя купить. Он так же вот засмеялся, как сейчас смеюсь я, мисс Уинслоу, и сказал: «Каждый человек имеет свою цену». А я ему ответил: «Вы правы, можете выписать мне чек на семьдесят пять миллионов». «На ваше имя или на предъявителя?» — сказал Лиланд Стэнфорд с открытой чековой книжкой и пером в руках, унижая меня, нет, не издевкой, хуже — убежденностью в нашем единомыслии, выраженном в его крысиных глазках. И я сказал: «Нет, пожалуйста, на казначейство Соединенных Штатов всю эту точную цену общественных земель, украденных вами». Мисс, вам никогда не видеть такой физиономии, какая была у Стэнфорда, когда я ему это выложил. Ха-ха!
Старик от души хохотал над своей выходкой, потому что тогда ему пришлось сделать каменное лицо, а теперь нет, теперь можно было насладиться в полную меру, воспоминание доставило больше удовольствия, чем сам факт, да, теперь можно было и посмеяться, ведь того и гляди помрешь не сегодня-завтра.
— Правда, — сказал он, вытирая слезы смеха краем накидки с бордовыми застежками, — дотошному журналисту всегда нужен продажный делец, равно как Богу нужен Сатана, а цветам — навоз. Только в сравнении рождается добрая слава, не так ли?
Он немного помолчал, но она ничего не сказала. Ей вспомнился недавний переход через горы и до сих пор тревожило ощущение того, что Сьерра-Мадре еще содрогается от мощного дыхания сотворения мира.
— Если бы я принял предложение Стэнфорда и наплевал на свое место у Херста, не пришлось бы размениваться по мелочам, зарабатывая на жизнь, и отказывать в необходимом своей жене и детям, а потом винить самого себя и в утешение просаживать последние деньги в проклятых барах Сан-Франциско, где мы, калифорнийцы, вместе собирались посмотреть на море и потолковать: мол, конец границам, ребята, умер континент, полетело ко всем чертям его размалеванное будущее, которого теперь ждать не дождаться, мираж в пустыне. Еще стопочку. Кончился Запад, ребята, смылась его граница в стакане из-под виски.
Гарриет Уинслоу коснулась вздрагивающей руки старика и спросила, не хватит ли, не достаточно ли он уже рассказал о том, что можно назвать поражением, и тем самым снял с себя всякую вину за прошлое. Но он сказал, нет, все совсем не так, он отнюдь не оправдывается и вины за собой не признает.
— Видите ли, я был кем-то вроде ангела тьмы. Я был желчным и язвительным учеником дьявола, потому что старался быть таким же ханжой, как те, кого я презирал. Вы это должны понять, вы — методистка, а я — кальвинист; мы оба стараемся быть страшно добродетельными, слыть истыми пуританами, но мимоходом желаем досадить своим самым близким людям. Ибо знайте, Гарриет, что в сущности я имел власть только над ними — над своей женой и своими детьми, а не над читателями, столь же довольными собой, сколь я своей персоной или сам Херст; такими добропорядочными, справедливыми читателями, с возмущением клеймящими зло и говорящими: эти типы, которых чернят в газетах, не мы, а наши подлые собратья, то бишь другие читатели. Не властен я выбирать и мишени своей журналистской ярости, и еще менее — влиять на тех, кто манипулировал моим остроумием и злостью в собственных целях. Да здравствует демократия.