покататься? Обязательно дадут, мы же заплатим», – на чумазой ладошке лежала горстка мелочи. Над головой Лили всегда царило безоблачное небо, и жизнь ее была полна радостей, приключений и чупа-чупсов».
В школе я полгода привыкала к тому, что Бригитта – это я. Что эти три слога камнепада – мое имя. Училка спрашивала маму: «У вашей девочки плохой слух? Я ее зову, зову, а она не реагирует». Бригитта была девочкой тихой, в классе особо ни с кем не дружила, инициативы не проявляла. Но и не хулиганила, как некоторые. Была незаметной, незапоминающейся.
А потом мы с мамой уехали в Засниц, туда, где раньше жила ее мать, моя бабушка. Туда, где когда-то давно над головой храброго капитана Лили реял пиратский флаг. А квартира с мансардным окошком осталась папе.
Не могу сказать, что родительский развод как-то на меня повлиял. Ничего такого трагического не произошло. Мама, кстати, быстро вышла замуж, отчим мой, громогласный и чихавший оглушительно, как артиллерийская канонада, человеком был добрым. Когда я заканчивала школу, у меня появился младший братишка Вилли – розовый, круглый и такой же громкий, как его отец. Потом я уехала учиться в Берлин и приезжала к маме все реже – им было хорошо и без меня, а я совсем перестала там чувствовать, что я дома.
С отцом я дважды ездила на море. Все смотрели на нас как на пару. Меня это бесконечно напрягало, хотелось объяснить каждому, что это папа, МОЙ папа, мой ПАПА! А не то, что они подумали. И в третий раз я ему отказала в совместном отпуске, сославшись на какую-то ерунду.
После института я осталась в Берлине преподавать школьникам литературу.
Да нормально я жила, нормально. Никакая не старая дева, не зануда, не синий чулок. Ничего подобного. И подруги у меня завелись, и даже одно время мужик был, вполне себе приличный, в банке работал менеджером по… Господи, как его? По хеджингу вроде. Что-то очень прогрессивное, сколько он ни рассказывал, я так и не смогла себе внятной картинки составить.
Мы с ним даже как-то поехали зимой на лыжах кататься. На Юнгфрау. Здорово было. Правда, в первый раз на эту чертову трассу забравшись, я вниз поехала не столько на лыжах, сколько на собственной морде. Ободрала ее снежком, как теркой. И всю неделю такая стертомордая и щеголяла. Ну и что? Мой катался, а я внизу, сидя на террасе с глинтвейном перед расцарапанным носом, махала ему лапкой в вязаной рукавичке.
Расстались мы с ним безо всякого, без скандалов, соплей и упреков. Закончился срок аренды снимаемой нами пополам квартиры, и мы разъехались каждый в свою сторону.
А восемь месяцев назад папа умер – сердце. И оказалось, что квартиру – ту самую, в старой части Нюрнберга; ту, где я была принцессой Лили – он завещал мне. И я подумала, бог с ним, с Берлином, поеду посмотрю, может, там и останусь. Все-таки своя собственная пристань, а уж школьников, нуждающихся в познании всяких там Ибсенов, Брехтов да Гете с Гейне, я везде найду.
Я приехала, зашла за ключами к консьержке фрау Мюллер. То, что ключи у нее, было написано в письме из нотариальной конторы. Фрау Мюллер я узнала, она сидела здесь на первом этаже нашего дома всегда, сама была частью дома, его истории. Постарела, конечно, но это была все та же фрау Мюллер, высокая тетка с лицом удивленной лошади. В общем, я ее узнала, а она меня – нет. Долго изучала мои документы, подслеповато щурясь поверх либо древних, либо шибко модных роговых очков, рассматривала фотографию, мое лицо, потом опять фотографию, хмурилась, шевелила губами. И вдруг, в третий уже, наверное, раз подняв на меня выцветшие голубые глазки, улыбнулась во все свои лошадиные зубы:
– Лили, малышка!
У меня сжалось что-то в животе, скрутилось горячим узлом. И я не заметила, как оказалась в жестких объятиях старой консьержки.
Я открыла дверь, бросила свой рюкзак на пол в прихожей и вошла в ту комнату, в которой жила когда-то. Это была МОЯ комната. Та же кровать с деревянным резным изголовьем, очень старая, потемневшая. Папа нашел ее где-то во Франции у брокантов еще до моего рождения. Тот же стеллажик вдоль стены с моими детскими книжками, куклами и зайцами. Папа сам собрал его, притащив домой доски. Он пилил, сверлил, винтил и сколачивал, на полу лежала мягкая опилочная пыль, вкусно пахло деревяшками. Мне тогда было пять лет. Мой письменный стол и расшатанный лично мною стул – привычку качаться, читая учебники, из меня вышибить не удалось. И вместо шкафа ввиду отсутствия места – «икеевская» перекладина с плечиками для одежды.
Я вернулась домой.
Мой Энди и его Люсьен
С Энди у нас, похоже, все серьезно. Через месяц у меня в квартире уже жили его домашние тапки – новые, мы ходили их покупать вдвоем – и его махровый халат в сиренево-фиолетовую узенькую полосочку – старый, он принес его из дома. Когда остается у меня ночевать по средам и пятницам (почему именно в эти дни, сказать не могу. Почему, например, не во вторник, а именно в среду? А что у него такого во вторник, а? Не знаю), он отодвигает к одному краю мои шмотки, висящие на металлической штанге, выкраивая полметра для себя. Мои шесть белых однотипных блузочек и три юбки-карандаша, одна из них – светло-серая, вторая – темно-серая, третья – черная, школьная униформа. Хотя мне всегда казалось, что это одежда официанток, и если у меня не заладится с преподаванием, я смогу подрабатывать в Выставочном центре – там всегда требуется обслуга в рестораны. Энди вывешивал, скинув одну из моих блузочек, свою рубашку, сверху пиджак. Он у него какого-то невыразимого зеленовато-горохового оттенка, в мелкую продрись, слегка смахивает на охотничий или тирольский, с псевдозаплатами на локтях, коричневыми такими, кожаными… Наверное, псевдокожаными. Да не суть. Брюки, аккуратно, по стрелочкам сложив, вешает прямо на перекладину.
Я верчусь на кухне, готовлю нам ужин, что-нибудь по-быстрому поджариваю, картошку там или те же колбаски с шукрутом. Потом мы сползаемся на диван в гостиной. Ну, это не гостиная никакая на самом деле.
Раньше, давно, это была комната родителей, потом папина, а теперь тут у меня кабинет – стол, полки со всякой бумажной хренью, методички, оставшиеся еще с института учебники – не выбрасывать же, – и, главное, комп. Мощный стационарный комп с большим монитором.
Я не очень люблю, как все сейчас, на коленке с ноутом или планшетом. Вот это я вообще не понимаю – по экрану пальцами водить по виртуальной клавиатуре. Ага, клава в пол-экрана, а экран весь – восемь дюймов. Не, мне надо, чтобы у меня перед носом экран – во! Тридцать два дюйма, и клава нормальная, чтобы колотить по ней.
Ну, само собой, тут же в кабинете и столик еще журнальный. Вот называется «журнальный», а кто вообще его чисто под журналы использует? У меня и журналов-то никаких нет, я за этим столом ем. Или книгу читаю. То есть читаю я, на диване вытянувшись, а если надо встать – в туалет там или за чаем, – книгу кладу на столик. Значит, это или обеденный, или книжный столик. Но мы уперто продолжаем говорить «журнальный».
Мы, в смысле, люди, часто используем слова неверно, не по назначению. Так, что они не показывают суть вещей, но все понимают, о чем речь… У-у, понесло меня по филологической безбрежной глади. Изыди, чур меня, чур!
После ужина при хорошей погоде у нас моцион – прошвырнуться вдоль воды полчасика-час, как пойдет. Но по пивнякам мы больше не ходим – прошел период ухаживания. Пролетел со свистом, как фанера над Парижем, уложившись в один вечерочек. Теперь нам нечего деньги зря мотать, пива мы и дома попьем. У меня, ясное дело, дома. Когда с моциона вернемся. То, се, киношка какая-нибудь, развернув монитор к дивану – телика у меня нет, – или просто в ящиках посидим, початимся, и на боковую, в постельку.
Про постель ничего плохого не скажу. Взрослые люди, обговорили, как ему нравится, как мне, нашли, можно сказать, точки соприкосновения. Да я бы в жизни ничего подобного вслух с мужиком