мы тебе не помешаем.
Анютина неистребимая простота: как будто уже не помешали.
Анюта боится. Анюта тебя боится, потому что ты грозный и не терпишь, чтобы ходили, мешали, лезли, навязывали тебе. Ты устал, и ты заслужил, чтобы у тебя был свой дом. Ты устаешь на работе. Ты работаешь.
Кроят платье и поднимают ужасный шум. Анюта — шумиха и простая душа. Каждый вечер, когда в доме включается свет, занавес начинает пылать (оба занавеса!), и Анюта шумит: двигается, поет, спешит — и ты имеешь случай поворчать, что нет покоя, такой вокзал. И еще маленькая Катька со своими непомерными чувствами: то в восторге, то в горе, то в ужасе — всегда в бездне, никогда на ровном месте. «Папа, — рыдает она, — папа!..» «Папа! — поет она, — папа!» — захлебывается, и ты плавишься, растекаешься маслом и сердито думаешь: «Кукла ты, кукла...»
Гостья уходит, унося раскроенный ситец в газетном свертке, она кланяется и одними глазами просит прощения: она не виновата, она не хотела. Она не хотела — да: ведь в первую минуту, когда Анюта заслонила ее, — как она выструнилась и глазами: мне уйти? — я уйду, вы только моргните. Почему ты не моргнул? Разрешил остаться: ты улыбнулся, добрый хозяин доброго дома.
Итак, зачем же ты улыбался? Ведь это знаешь сразу. Новичок какой-нибудь или женщина могут замазывать себе глаза и придуриваться, что ничего такого не происходит, но ты-то! — наизусть помнишь: сигнал взгляда — запеленговали — вас понял, перехожу на прием. Всю партию можно рассчитать с первого хода.
Уходил от этого, убегал — и вот прибежал.
Итак, Е2—Е4: Анюта привела подругу.
— Да? А вот она живет в общежитии — и никого во всем городе у нее нет.
Прикормили. Сначала дичилась. Спросишь что-нибудь — она кивнет — совсем как маленькие дети перед чужим человеком: не дыша, испуганно таращась: и хочется удрать, и стыдно.
— Ольга, — мягко говоришь ты, — ну чего ты, как в лесу: боишься пошевелиться, как бы птичку не спугнуть.
Это ты добро шутишь. Добрый шутник.
А она вдруг серьезно отвечает:
— Да. Если есть хоть одна птичка. Но это так редко.
И сиди расшифровывай.
Анюта на кухне ей объясняет: если кончается любовь, в доме заводятся тараканы.
Послушает Анюту и опять возвращается, играет с Катькой — шея прогибается интегралом. Нестерпимым лебединым интегралом. Кожа тугая, молодая. Хочется наклониться и попробовать губами.
— Боря, можно, я тут около тебя присяду, почитаю?
Ужин не раньше, чем через полчаса. А ты знаешь: если она сейчас сядет рядом на диван, тебе не удержаться. И вечно эта Анюта на кухне! Сейчас ты развернешься пружиной, схватишь ее, сомнешь, сожмешь и укусишь, ты ее прокусишь, эту шею. А встать и уйти — нет сил. Замер и ждешь: вот еще секунда — и ты на нее набросишься.
— Ольга! — позвала из кухни Анюта. — Вспомнила еще примету.
«У-у-ф!» — ты откинулся на спинку дивана, пот на лбу.
— О чем до дела поговоришь — то не исполнится, совершенно точно.
Анюта, простая душа, шумиха — зачем она ее сюда водит, неужели не чувствует?
Да уже она сама ходит, без Анюты.
А ведь ты давно знаешь, что почем.
Сам сдирал с себя защитную шелуху самообмана, докапываясь до самой середины подлости, и Анюту учил, как старший, как ответственный. Ты объяснял про ее любимые дисковые ритмы: «Не заблуждайся, музыка здесь ни при чем. Это возбуждение самых дешевых животных чувств, это Африка и больше ничего», — и теперь она боится при тебе включать магнитофон, стыдится (!), и только когда моет пол или там печет блины — она вытанцовывает под эту африканскую музыку свою домашнюю работу.
Учил. А сам?
Как легко распустить удила и — под горку.
И все это ты прекрасно понимаешь. Понимаешь, но:
— Ольга, ты на танцы-то ходишь?
— Нет.
— Почему? — удивляешься ты и тайком думаешь: не ходит! Значит, никто не обнимает, не волнует...
— Старая для танцев, — улыбается она.
А ты как последний идиот:
— Ну уж, старая.
А сам думаешь: хоть бы день рождения какой-нибудь, что ли, да под Анютину музыку... Что-нибудь такое заветное, тайное, танго, медленное, сумрак, опутать руками, окутать, обернуть, оплести, увести, затереться, затеряться... Голова кружится, но какими силами остановишь себя, чтобы не думать? Ах, да ведь и безопасно: ведь не будет же никогда никакого дня рождения, никаких танцев, не принято у вас в доме танцевать и звать гостей; и на все коллективные праздники сам никогда не ходишь и Анюту не пускаешь — потому что все эти вечеринки — легальное язычество и атавизм.
И вот еще одно страшное искушение.
— Пойдемте, ребята, завтра на пляж! Ты, Оля, с утречка пораньше приходи, — и пойдем, загар-то лучше всего с утречка.
Господи, Анюта, простая душа. Кругляшок, румяное яблочко — и рядом эта «башня из слоновой кости шея твоя, возлюбленная моя...». И как она гибко пойдет к воде, вся на виду, вся доступная глазу, безнаказанно доступная... Бедная, милая Анюта, — неужели не понимает!
Ольга явилась «утречком», они взяли Катьку и отправились одни. Анютино огорчение: «Боря, ну почему ты не хочешь?» Простота, простота. До бешенства простота.
Ты остался дома. Читал... не мог читать. Ты сходил в магазин, купил молока. Картошки почистил для обеда. «Одним ожерельем на шее твоей уязвила ты меня, возлюбленная моя... Прекрасна ты и грозна, как полки со знаменами. Уклони очи твои от меня...»
Сварить картошку или пожарить?
Пляж окружен кустарниками. Подойти, лечь в тени. Все видно, пляж маленький... Ветром и солнцем облизало ее от макушки до пяток; на берегу размытые солнечным ливнем тела — издали не различить, муравейник, — но ты найдешь, ты сразу найдешь: биотоки или что, но ты найдешь. И увидишь как по заказу: встанет и пойдет, царевна моя, «заклинаю вас, девушки Иерусалима, не будите, не пробуждайте любовь, пока не проснется...». И Анюта тоже встанет и поспешит догонять, боясь обмякшими ступнями песка и камешков, и будет всплескивать крыльями для равновесия...
Не пускал ведь эту мысль, не разрешал — она сама вылезла,