Но ситуация поменялась в годы войны, когда научная продукция сыграла одну из решающих ролей в разгроме врага. Советское руководство наглядно убедилось, что будущее за крупными научными державами. В послевоенное время статус ученого резко возрастает, приобретая героические черты. Чудаковатые люди науки приобретают почет не меньший, чем строгие военные[199].
Все же в советской мифологии ученые так и не смогли занять ведущей роли, неизменно оказываясь вторичными по отношению к союзу рабочих и крестьян. Любопытная деталь, имеющая с нашей точки зрения и важное символическое значение. Мимоходом брошенная на Первом всесоюзном съезде колхозников-ударников 19 февраля 1933 г. фраза о том, что «революция рабов ликвидировала рабовладельцев и отменила рабовладельческую форму эксплуатации трудящихся», привела к тому, что специалисты по античности сосредоточили главные усилия на поиске и обосновании революции рабов как главного фактора падения Римской империи[200]. Обычно важные научные идеи высказываются не перед делегатами съезда колхозников. Но здесь была важна именно символика: колхозник, человек труда, своим классовым инстинктом понимает все ничуть не хуже, а даже лучше, чем представитель интеллигентской прослойки.
Но герои не могут существовать сами по себе. Это в буржуазном мире все пронизано индивидуализмом и нарциссизмом. Интеллектуальный герой Страны Советов — это слуга народа. Он такой же участник пятилеток, как и рядовой колхозник или рабочий. В торжественных статьях, посвященных, скажем, Сталинской премии, мы находим настойчивые напоминания о том, что ученый — это слуга народа. Его ценность определяется тем, что он может дать простому народу. В статье А. М. Панкратовой комбинируется метафора фронта и службы народу: «Достижения советских историков на фронте исторической науки, однако, нельзя еще признать достаточными, чтобы удовлетворить громадные потребности советского народа, идейные запросы которого непрерывно растут»[201].
Но связка «ученый — народ», как и все в СССР, должна реализовываться не напрямую, а через посредничество партии. Лозунг «Народ и партия — едины!» — хорошее обоснование такого порядка вещей. Таким образом, идеологема «ученый — слуга народа» в реальности превращается в «ученый — слуга партии».
Любая империя невозможна без образа врага. Соглашаясь с тем, что СССР нельзя считать классической империей, подчеркнем, что из-за своего стремления быть лидером всего «прогрессивного» человечества, Советский Союз просто вынужден был конструировать символическую реальность вполне имперскую хотя бы по глобальному масштабу и амбициям. Здесь вновь важную роль отводили историкам, которые должны были обнаружить врагов в прошлом и показать их обреченность в исторической перспективе.
«Враги», как известно, могли быть и внешними, и внутренними. Риторика и символика борьбы с внутренними врагами прочно утвердилась и в исторической науке. Этот ярлык щедро навешивался. Враг постоянно мобилизован, он «не дремлет», поэтому советские историки, вслед за остальными гражданами, должны были проявлять бдительность. Один из лейтмотивов непрекращающейся кампании за критику и самокритику — это притупление бдительности. Врагом мог оказаться любой, даже близкий коллега. Например, в исторической науке таким внутренним врагом оказалась «школа Покровского» и буржуазные националисты. Борьба с ними сопровождалась вполне шпионской терминологией. Миф о враге оказывался основополагающим в картине мира: «…Когда партия перешла в решительное наступление против последнего капиталистического класса — кулачества, борьба на историческом фронте обострилась. Между буржуазными историками Западной Европы и враждебными марксизму историками, работавшими в СССР, установился единый антимарксистский фронт. Усилилась вредительская идеологическая работа буржуазных националистов. Так, например, на Украине протаскивались “теории”, пущенные в ход австрийским шпионом Яворским и группкой украинских нацдемов.»[202].
В классовой картине мира враги — это обязательно обреченные силы реакции, мешающие прогрессу, воплощенному в новом советском обществе. Это уходящие с исторической сцены классы: «Политический смысл этой борьбы на историческом фронте заключался в том, что умирающие эксплуататорские классы попытались закрепиться на основных идеологических позициях, в особенности на фронте исторической науки»[203].
Для распространения символов важны каналы их передачи. Здесь советская действительность предлагала широкий спектр. Это и вербальные и визуальные источники, опубликованные и неопубликованные стенограммы речей, официальные периодические издания идеологической направленности (журнал «Большевик», газеты «Правда», «Культура и жизнь» и т. д.), информация на партсобраниях и т. д. Особую роль проводников идеологической «моды» в послевоенное время сыграли газеты «Культура и жизнь» (злые языки окрестили ее «Культура или жизнь» и «Александровским централом» (по фамилии главы отдела пропаганды и агитации)) и «Литературная газета». Причем в направлении критики этим изданиям давалась некоторая самостоятельность. Важным каналом стали неофициальные речи Сталина и членов его окружения, различные тосты[204]. Играли они роль и в исторической науке, где каналами являлись не только официальные издания, но и собственная профессиональная периодика и книги.
В этом плане любопытна эволюция названия главного исторического журнала страны «Вопросы истории». В 20-е гг. выходили издания, из которых собственно и выросли «Вопросы истории». Имеются в виду «Историк-марксист» (с 1926 г.) и «Борьба классов» (с 1931 г.)[205]. Оба названия семантически отражали бескомпромиссность борьбы с чуждой историографией. Название «Историк-марксист» словно указывало, что только историки-приверженцы правильной марксистской методологии могли публиковать здесь свои труды. После разгрома «школы Покровского», с появлением новой конституции, провозглашавшей общенародное государство, и возрастанием в самой исторической науке роли историков «старой школы» название смягчили. От былой воинственности не осталось и следа: с 1937 г. журналы слили, а новому изданию дали вполне нейтральное название «Исторический журнал». Наконец, после войны он стал известен как «Вопросы истории». Новое имя отражало некоторые послабления первых послевоенных лет. Выяснилось, что в истории есть какие-то вопросы, а это уже предполагало полемику, дискуссионность, непредрешенность самой истории как научного знания. Впрочем, если у кого и существовали иллюзии на этот счет, то вскоре они развеялись. Тем не менее, любопытно и то, что именно на послевоенное время падает самое большое количество дискуссий со времен относительно либеральных 20-х гг.
В любой семиотической системе ключевое положение занимает пространственный континуум. В уже упомянутой книге «Трансформация образа советской исторической науки…» выделен специальный параграф, посвященный социокультурному ландшафту[206]. В нем описываются институционально-структурные изменения (появление новых научных институтов, исторических кафедр, музеев и т. д.) в пространственном измерении Советского Союза. Здесь хотелось бы обратить внимание на другое. В коммуникативном процессе между столичной и провинциальной исторической наукой Москва играла определяющую роль как транслятор символов, идеологем и мифов. Не была исключением и историческая наука. Наглядно это видно на примере идеологических кампаний, когда кампании на местах — это символическое, хотя и искаженное, повторение столичных мероприятий. В производстве символов столица всегда занимает доминирующее положение по отношению к другим частям страны. Другое дело, что местная специфика иногда оказывалась настолько сильной, что задавала неожиданные повороты и векторы. В роли провинции выступает даже Ленинград. Так, на проработочное собрание в Ленинградском отделении института истории приезжает