class="v">И белое чело кандальника венчая
Одной воздушною и замкнутой чертой?
Внешний вид и характеристики действующих лиц в 3-м действии:
Ширин – литератор, плотный, коренастый человек, с рыжеватым бобриком, всегда плохо выбритый, в больших очках, шепелявый голос;
Гурман (ударение на первом слоге) – толстый, лысый человек, с кофейным родимым пятном в полчерепа, большими покатыми плечами и презрительно-обиженным выражением на толстых, лиловатых губах;
Краевич, профессор международного права – подвижный, угловатый старик в вязаном жилете и разлетающемся пиджаке;
Владимиров, литератор – крупный нос с костью, неприятно блестят серовато-желтые зубы из-под слегка приподнятой губы, глаза смотрят умно и равнодушно, учился в Оксфорде, гордится своим псевдобританским пошибом;
Шуф – литератор, худой, бритый господин, чем-то похожий на индейца;
Шахматов – литератор, покладисто-наполеоновское лицо с голубовато-стальной прядью, идущей косо к виску, казначей;
Полицейский, вахмистр, несколько человек на улице.
Действие третье
Акт первый
Встреча с Шириным
Весенний, солнечный апрельский день. На скамейке в берлинском сквере сидит Федор. По соседству с ним женщина, вяжущая на спицах; рядом с ней маленький ребенок, весь в голубой шерсти, сверху кончавшейся помпоном на колпачке, а снизу штрипочками, утюжил скамейку игрушечным танком; в кустах кричали воробьи… липко пахло тополевыми почками…
Ширин:
Здравствуйте, Федор Константинович!
Федор:
Здравствуйте!
Федор встает. Обмениваются рукопожатием.
Ширин:
А не пересесть ли нам, дорогой, вон на ту свободную скамеечку? У меня к вам небольшое дельце в связи с тем, что назревает некоторое событие.
Ширин и Федор устраиваются на свободной скамейке.
Ширин:
Было время, когда в правление нашего Союза Русских Литераторов входили все люди высоко порядочные, вроде Подтягина, Лужина, Зиланова, но одни умерли, другие в Париже. Каким-то образом просочился Гурман, а затем постепенно втащил приятелей. Для этой тройки полная апатия добрейших – я ничего не говорю – но совершенно инертных Керна и Горяинова (это же две глиняные глыбы!) – только прикрытие, блиндаж. А натянутые отношения с Георгием Ивановичем являются залогом и его бездеятельности. Во всем виноваты мы, члены Союза. Если бы не наша лень, беспечность, неорганизованность, равнодушное отношение к Союзу, вопиющая неприспособленность к общественной работе, то никогда бы не случилось, что из года в год Гурман со товарищи выбирали себя самих или себе удобных. Пора положить этому конец. На ближайших выборах будет, как всегда циркулировать их список… А мы тут пустим наш, стопроцентно профессиональный: председатель Васильев, товарищ председателя Гец, члены: Лишневский, Шахматов, Владимиров, вы и я, – ну и ревизионную комиссию составим по-новому…
Федор:
Нет уж, пожалуйста, – на меня не рассчитывайте. Ни в какие правления никогда в жизни не войду.
Ширин (поморщившись):
Перестаньте! Это недобросовестно.
Федор:
Напротив, очень добросовестно. И вообще – если я член Союза, то это по рассеянности. Честно говоря, Кончеев прав, что держится от всего этого в стороне.
Ширин (сердито):
Кончеев – никому не нужный кустарь-одиночка, абсолютно лишенный каких-либо общих интересов. А вы уж потому должны интересоваться судьбой Союза, что, простите за прямоту, берете оттуда деньги.
Федор:
Вот именно, вот именно! Сами понимаете, что если войду в правление, то выдавать себе самому будет невозможно.
Ширин:
Что вы фантазируете? Почему невозможно? Это вполне законная процедура. Будете просто вставать, и удаляться в уборную, на минуту превращаясь, так сказать, в рядового члена, пока обсуждается коллегами ваше прошение. Все это пустые отговорки, которые вы сейчас придумали.
Федор:
Как ваш новый роман? – Подходит к концу?
Ширин:
Дело сейчас не в моем романе. Я вас очень прошу дать свое согласие. Нужны молодые силы. Этот список мы с Лишневским обдумывали без конца.
Федор:
Ни за что. – Не хочу валять дурака.
Ширин:
Ну, если вы называете общественный долг валянием дурака…
Федор:
Если войду в правление, то валять буду непременно, так что отказываюсь как раз из уважения к долгу.
Ширин:
Очень печально. – Неужели придется вместо вас взять Ростислава Странного?
Федор:
Конечно! Чудно! Обожаю Ростислава.
Ширин (поднимаясь со скамейки):
Я, собственно, его отложил для ревизионной комиссии. Есть еще, конечно, Буш… Но вы все-таки еще подумайте. Дело не пустяковое. Будет настоящее сражение с этими разбойниками. Я такое выступление готовлю, что ой-ё-ёй. Подумайте, подумайте, у вас есть еще целый месяц.
Занавес
Акт второй
Отзывы о книге
Ат (читает Федор):
За этот месяц вышла книга Федора Константиновича и успело появиться два-три отзыва о ней.
На экране появляются обложки журналов с отзывами о «Жизни Чернышевского». При чтении каждого отзыва появляется фотография автора и артист, играющий Федора, старается сатирически воспроизвести текст.
Валентин Линев (Варшава) написал так:
«Новая книга Бориса Чердынцева открывается шестью стихами, которые автор почему-то называет сонетом (?), а затем следует вычурно-капризное описание жизни известного Чернышевского.
Чернышевский, рассказывает автор, был сыном «добрейшего протоиерея» (но когда и где родился, не сказано), окончил семинарию, а когда его отец, прожив святую жизнь, вдохновившую даже Некрасова, умер, мать отправила молодого человека учиться в Петербург, где он сразу, чуть ли не на вокзале, сблизился с тогдашними «властителями дум», как их звали, Писаревым и Белинским. Юноша поступил в университет, занимался техническими изобретениями, много работал и имел первое романтическое приключение с Любовью Егоровной Лобачевской, заразившей его любовью к искусству. После одного столкновения на романтической почве с каким-то офицером в Павловске он, однако, принужден вернуться в Саратов, где делает предложение своей будущей невесте, на которой вскоре и женится.
Он возвращается в Москву, занимается философией, участвует в журналах, много пишет (роман «Что нам делать»), дружит с выдающимися писателями своего времени. Постепенно его затягивает революционная работа, и после одного бурного собрания, где он выступает совместно с Добролюбовым и известным профессором Павловым, тогда еще совсем молодым человеком, Чернышевский принужден уехать за границу. Некоторое время он живет в Лондоне, сотрудничая с Герценом, но затем возвращается в Россию и сразу арестован. Обвиненный в подготовке покушения на Александра Второго, Чернышевский приговорен к смерти и публично казнен.
Вот вкратце история жизни Чернышевского, и все обстояло бы отлично, если б автор не нашел нужным снабдить свой рассказ о ней множеством ненужных подробностей, затемняющих смысл, и всякими длинными отступлениями на самые разнообразные темы. А хуже всего то, что, описав сцену повешения и покончив со своим героем, он этим не удовлетворяется и на протяжении еще многих неудобочитаемых страниц рассуждает о том, что было бы, если бы, – что, если бы Чернышевский, например, был не казнен, а сослан в Сибирь, как Достоевский.
Автор пишет на языке, имеющем мало общего с русским. Он любит выдумывать слова. Он любит длинные запутанные фразы, как например: «Их сортирует (?) судьба в предвидении (!!) нужд биографа», или вкладывает в уста действующих лиц торжественные, но не совсем грамотные сентенции, вроде: «Поэт сам избирает предметы для своих песен, толпа не имеет права управлять его вдохновением»».
Почти одновременно с этой увеселительной рецензией появился отзыв Христофора Мортуса (Париж), – так возмутивший Зину, что с тех пор у нее таращились глаза и напрягались ноздри всякий раз, как упоминалось это имя.
«Говоря о новом молодом авторе, – (тихо писал Мортус), – обыкновенно испытываешь чувство некоторой неловкости: не собьешь ли его, не повредишь ли ему слишком «скользящим» замечанием? Мне кажется, что в этом случае бояться нет основания. Годунов-Чердынцев новичок, правда, но новичок крайне самоуверенный, и сбить его, вероятно, нелегко. Не знаю, предвещает ли какие-либо дальнейшие «достижения» только что вышедшая книга, но если это начало, то его нельзя признать утешительным.
Оговорюсь. Собственно, совершенно неважно, удачно ли или нет произведение Годунова-Чердынцева. Один пишет лучше, другой хуже, и всякого в конце пути поджидает