варит — витамин, полезно.
Чего уж в аскорбинке этой полезного, убей, не знаю, хуже лимона…
Ох, и надоело колодой лежать. Надоело. И встать не могу. Что руки, что спина как ватные…
Ну, если меня тут на ноги поставят, попрошу Леньку, чтоб путевку достал в тот санаторий.
Вот где хорошо было.
Воздух, тишина, лучше и не надо…
Почему-то сестричка санаторская Люся вспомнилась. Ласковая девочка, мне бы дочку такую.
И чего только в голову не лезет, когда так вот — все одна да одна? Хотя, если всерьез раскинуть, чего мне не хватает, на что жаловаться… Но, видать, это сильнее нас: есть чего — мало. Сын хороший, так еще и дочку подавай.
Размечталась и не пойму — во сне я или только задремала чуть?
Открываю глаза и себе не верю: на табуретке при кровати Раиса Семеновна сидит.
В халате, в шапочке белой.
В своем, видать, прошла, будто бы местная.
На тумбочке кефир стоит, какой-то кулечек…
Увидала, что я на нее гляжу, и говорит:
— Проведать пришла, Евдокия Ивановна. Ты не удивляйся, сердца на тебя не держу. А если что не так между нами было, прости…
Ну, что на такие слова сказать можно?
Спасибо, значит, и прощать мне тебя не за что, не виноватая ты передо мной…
А сама думаю: "С чего бы это тебя принесло? Не должно быть, чтобы ты просто так прикатилась. Не похоже".
Она сидит, ручки на животе сложила, губы подобрала, и такая грусть на лице написана, чисто с лучшей подругой прощается.
— Давеча доктор Шария, не люблю ее, носатую, хоть и терапевт она, конечно, понимающий, слышу, говорит, что дела у тебя, Евдокия Ивановна, плохи и удивительно, как сердце столько времени выдерживает… Как услышала, сразу собралась… Кто знает, что нас ждет? Люди мы немолодые, поношенные, вот и подумала: а ну-ка и правда перекинешься, на всякий случай попрощаться надо. А здесь сестра этажная успокоила: "Евдокия Ивановна ваша еще потянет, — и очень она доктора твоего хвалила, а как про сына разговор завела, так, веришь, вот такие, что твой виноград, слезы у нее".
Долго еще Раиса Семеновна стрекотала. И про то и про это.
Нет, не расстроилась я. Нисколечко не расстроилась. Только лежу и думаю:
"Чего в тебе больше — глупости или злобы?"
Положим, мне и вправду не жить, так для чего ты мне это объясняешь?..
Прощаться, видите ли, явилась! Надо же!
Лучше бы ты здоровалась со мной как человек, пока я на работу ходила… А то, бывало, шипит и выламывается, будто я перед ней в чем виноватая.
Часа полтора она просидела. Когда уходить собралась, я ей сказала:
— Спасибо, Раиса Семеновна, что навестила. Пожалуйста, открой теперь окошко. И пошире.
— Не боишься, продует? Я страсть как сквозняков опасаюсь.
— Нет, не боюсь, — сказала я, — от свежего воздуха еще никто не помер. Открывай, не сомневайся. А на работе привет всем передавай, скажи, держусь покудова, стараюсь.
С тем и расстались. Она из палаты выкатилась, а я подумала: "Не расстраивайся! Не стоит Раиса Семеновна твоих огорчений. Переделать ее уже не переделаешь, да и не моя это забота. Пусть себе живет, какая есть". И вспомнила, как отец наш говаривал: "С клопом оно вроде веселее — нет-нет да и почешешься".
А из окошка ветерок свежий, ласковый — одно удовольствие.
Первым делом, как она ушла, я Ленькины часы достала. Послушала — идут.
Ну и хорошо.
Лежала я, лежала, а потом, не знаю даже, с чего, подумала вдруг: встать бы, до окна доплестись и на ту жизнь, что в городе, поглядеть…
Все мне понятно — лежачий режим, полный покой, разгрузка и всякая такая музыка…
А вдруг, как пересилю себя, и оно легче станет, и на поправку пойдет?
Доктора, что говорить, умные, ученые, они все знают… Только и не все… В болезнях, ясное дело, доктора разбираются, а в человеке — это как получится, раз на раз не приходится…
Вот хоть с Ленькой как было — перед самым парадом у него, помню, температура вскочила.
Ему летать, новый самолет показывать, и на тебе — тридцать девять!
Клава засуетилась — доктора надо!
А он?
Никаких, говорит, докторов, никому ни слова!
И поплелся в баню. Верно, я тогда перечить ему не стала, но все-таки опасалась, как бы он из той бани да в больницу не угодил. Все же тридцать девять — это не фунт дыму!
А что вышло?
Пришел он обратно часа через два. Лицо красное-красное, но глаза не блестят. Почти, можно сказать, нормальные глаза стали. Выдул кряду стаканов шесть чаю. Надел на себя свитер старенький, такой бежевый, с войны у него еще был, весь штопаный-перештопаный, попросил у Клавы одеяло ватное — это в августе-то, по самой жарище! — завернулся и часов, пожалуй, шесть проспал.
Поднялся — здоров…
А почему? Пересилил!
Конечно, Ленька покрепче меня. И сердце у него лошадиное. Он вон как на пятый этаж бегает! Лифт ему ждать неохота…
Еще часы послушала. Идут.
Или правда встать?
Страшно.
И не то страшно, что получиться может. Этого не боюсь. Страшно — а ну-ка не осилю себя.
В Ташкенте было.
Зима. Нездоровилось мне. Хоть там холодов особых и не бывает, однако при слабом питании военного времени мы ох как мерзли.
Зашла к соседям через дом, у них печечка хорошая была — пять щепок положишь, аж гудит, да так жаром и пышет.
Добрые люди были. Пустили к огоньку. Кипяточку дали. Урюка горстку. Даже неудобно.
Побыла у них с час времени, разомлела вся. Однако домой все равно идти надо. А они и говорят:
— Возьми, Дуся, щепочек. Перед сном у себя потопишь.
Я отказывалась. Щепочки в ту пору дорогие были. Но все равно навязали мне охапочку и прямо-таки в руки всунули.
И вот до дома своего я доплелась, в парадное взошла, а по лестнице подняться сил нет.
Как падала, не помню. Сколько пролежала, тоже не-знаю. Очнулась, а дровишек-то моих нет. Украл кто-то. И такая меня обида взяла, такой страх накатил, не сказать…
Встану?
Ну, вот так — на руки надо сначала опереться… Так… Ничего…
Сердце бьется, и дышать можно…
Посиди, не торопись, Так…
Теперь давай ноги опускать… Одну… Другую…
Видишь — села.
Посиди, посиди, отдышись…
Часы послушай.
Идут. Вон как славно стучат, звонко…
А время-то сколько? Четверть шестого.
Теперь вставай да крепче за спинку кровати держись.