— Кто платил? — ласково поинтересовался князь.
Лакеи переглянулись.
Так оно разве ж упомнишь… дамочка, но при маске, при плаще… им-то оно в лицо вглядываться ни к чему, им бы свой интерес соблюсти.
— На каторге сгною. — Без особого вдохновения получилось, но поверили. Упали на колени, каяться стали, божиться, что, мол, бес попутал, а больше-то они ни в жизнь так не будут…
Конечно, не будут.
Илья Лаврентьевич проследит, чтобы красавцы эти ни в один приличный дом не устроились. Что ж… старик был памятлив, злоязычен, а уж игр за своей спиною и вовсе не терпел.
В матушкиных покоях, несмотря на летний денек, было натоплено. Полыхал огонь в печи, гудел, грея воздух, и без того раскаленный.
Лешек чихнул.
А императрица взмахнула рученькой, отпуская взопревших дам, которые скоренько удалились. Были они одинаково краснолицы и потны, одна и вовсе едва не сомлела в дверях, но была подхвачена фрейлинами. Те-то пообвыклись и от жары не то чтобы не страдали, скорее уж обзавелись правильными амулетами.
— Проходи, Лешенька, — слабым голосочком произнесла императрица, — порадуй матушку…
— Все ж прихворнуть решили? — Лешек с удовольствием открыл бы окно, пусть свежий ветер выметет из покоев матушкиных эту удушающую смесь благовоний, притираний, ароматных вод и чужого пота. Императрица же, присевши на перинах, потянулась.
Зевнула.
Зажмурилась.
Она-то аккурат жару не то чтобы любила, но переносила куда проще, чем обыкновенные люди.
— Присядь куда… и что с Одовецкими?
— Я взял на себя труд, руководствуясь единственно заботой о вашем, матушка, здоровье…
Она отмахнулась, уточнив:
— Когда?
— Да ныне же вечером… она, как мне показалось, не слишком рада была.
— Старшая?
— И младшая тоже… нет, глазки в пол, лепечет какие-то глупости, но опыта не хватает. Любопытство выдает. И что-то еще есть. — Лешек пальцами щелкнул. — Не могу понять…
— Плохо, что не можешь. — Матушка отобрала у него кубок с водой, которую выплеснула в горшок с волчьецветом.
Что сказать, вкусы у императрицы-матушки были преспецифические.
Ягодку вызревшую сняла.
В рот отправила.
Зажмурилась.
— Кисло, — пожаловалась позже. — Что-то меня вовсе приворотными перестали жаловать. Аль подурнела?
— Матушка!
Нет, он знал, что на матушку время от времени пытались воздействовать, но приворотное…
— Что? — Она тронула тяжелые косы, которые ныне обрели оттенок белого золота. — Лешек, ты же большой мальчик, понимаешь, на что способна влюбленная женщина…
Оно-то верно, его и самого время от времени опоить пытались.
— Нет, дорогой. — Императрица ущипнула его за щечку. — И ядов больше не шлют, и чары попридерживают. Затаились, а это нехорошо…
Он вздохнул и пожаловался:
— Женить хотят…
— Ироды какие, — посочувствовала императрица. А глаза смеялись. И сама она будто сияла, такая хрупкая, такая легкая… обманчиво легкая. Лешек, еще будучи дитем горьким, развлекался, пытаясь поднять золотые косы. И что у батюшки выходило просто, ему не давалось.
— Матушка… они все будто сговорились… только войду куда, одна половина ахает, другая охает. Кто-то всенепременно сомлеет и так, чтобы в ноги рухнуть… я уже притомился их ловить.
— Не лови, — разрешила матушка.
— А скажут что?
— Дурачку простительно.
Лешек засопел. Оно-то верно, и придумка эта, с царевичем ума недалекого, которым вертеть легко, его была, но ему мнилось, что поиграет месяцок-другой, а после…
Третий год пошел.
Уже и сам привык.
— Ты лучше к Таровицким присмотрись. — Матушка сорвала вторую ягодку, облизала пальчики и сказала: — И к Вышнятам… они давненько при дворе не показывались, еще когда батюшка твой меня привез, крепко обиделись. Прочили свою Гориславу ему в жены…
Эту историю Лешек тоже знал.
И про верного Гостомысла, некогда стоявшего еще при комнатах покойного государя камер-казаком.[4] Происходивший из рода древнего, но обедневшего, он сам дослужился до высокого звания. Гостомысл Вышнята был горд.
Беден.
Храбр до безумия.
И беззаветно предан его императорскому величеству. Однако одной преданности оказалось недостаточно.
Лешек знал, что Гостомысл и иные люди предлагали дядюшке побег, готовили его, уговаривали, однако… почему он отказался?
Поверил бунтовщикам, что отречения довольно?
Или, напротив, не поверил, что казнят всех?
Как же… императрица-то невиновна, наследник мал и слаб, а цесаревны и вовсе от политики далеки. За что их стрелять было? Ах, батюшка сказывал, что братец его старшенький был хоть и государственного ума, но слаб, и доверчив, и боязлив, что уж вовсе царю неможно. И чуялось, что до сих пор не простил его, такого бестолкового, расплатившегося за ошибки жизнью, и не только своей.
Больная была тема.
Живая.
Что язва.
Как бы то ни было, узнав о казни царского семейства — а бунтовщики и не думали скрывать злодеяние, видя в том бессмысленном кровопролитии некое извращенное подобие подвига, — Гостомысл взъярился.
Он сумел каким-то чудом собрать вокруг себя гвардию.
Подмять казачество, оставшееся без головы, а потому еще более опасное, нежели бунтовщики. Он усмирил купцов и взял в руки армейских. Карающим мечом пронесся по Везнейскому тракту, осадил Северполь и Кустарск. Устроил взрывы на пороховых складах бунтовщиков и сровнял с землею заводы купца Османникова, прослышавши, что тот вздумал задружиться с новой властью.
Он жег.
Вешал.
Стрелял. Он оставлял за собой вереницы мертвецов, движимый лишь яростью, и только бледная его сестра, сопровождавшая брата во всех походах, невзирая на тяготы, — отпустить Гориславу он не решался, уж больно много попадалось на пути его разоренных усадеб, — обладала удивительной способностью усмирять крутой норов брата.
Ее-то и пророчили в жены батюшке, когда тот объявился.
Лешек знал, что корону предлагали и самому Гостомыслу, но он этакий подарочек отверг с гневом: мол, государству служит и царю, а стало быть…
Обиделся.