— Зато теперь, если вдруг очнется, не сможет пошевелиться… так, теперь держи на боку… вида крови не боишься?
— Не боюсь.
— Отлично… Снежка, сможешь посветить сюда, ничего не вижу.
Руки-крылья распахнулись и сомкнулись над головой Одовецкой светящимся пологом. И теперь стало видно, что кожа князя не бела, а желтовата, и сам он дышит, но едва-едва, а на шее бьется, надувшись, темная жилка.
— Смотри… я срежу лоскут кожи… — Тонкий ножичек в руках Одовецкой гляделся изящно, по-дамски. Он вспорол кожу, выпуская алые капельки крови, которые Одовецкая смахнула куском полотна и, задумавшись, велела: — Кто-нибудь должен помочь… кровь вытирать.
— Я могу, — предложила Лизавета.
— Нет. Его держи. И… говори… оно, конечно, считается, что это все не доказано, но… те, кого ждут, чаще возвращаются.
Говорить?
О чем? И… ее же будет слушать не только князь.
— Давай я. — Авдотья села рядом. — Мне случалось в госпитале помогать, хотя, честно, целитель из меня, что из коровы скакун.
— А перенести его нельзя? — тихо спросила Таровицкая, слегка ежась. — Здесь как-то… не так…
— Не уверена, что он выдержит…
— А если…
— И магию. — Одовецкая стиснула свой крохотный ножичек. — Я постараюсь быстро.
— На вот. — Авдотья протянула второй револьвер, но взяла его не Таровицкая.
— Я тоже… умею… — прошелестел голосок Дарьи. — Извините… просто… мне там было… так страшно… и я пошла… за вами пошла… а потом вот… здесь… извините.
Ее полупрозрачная фигурка почти растворилась во тьме.
— Твою ж… — Таровицкая сплюнула, опуская револьвер. — Ты так больше не пугай, а то ж я едва… и успокойся уже, невидимка…
Дарья вздохнула.
А Лизавета заговорила. Она знала о чем… о Севере, где ночи порой белы, как дни, а дни серы и солнца не видать. Оно появляется изредка, окрашивая все в болезненно-желтые цвета, и местные морщатся, потому как привыкли к сумраку.
Она тоже привыкла.
И после, в городе, куда их перевели, долго не могла поверить, что солнце бывает каждый день. Она запирала ставни и зажигала свечу, пряталась, а матушка причитала, что так оно вовсе не возможно, что Лизавета на Севере одичала…
Там снега. Холодны и ледяны. Они появляются вдруг. Вот просто просыпаешься однажды и видишь, что вокруг белым бело.
И белизна эта ослепляет.
Правда, когда слепота проходит, появляются краски — алые капли рябины и алые же грудки снегирей, которые слетаются со всей округи, зелень елей и рыжие лисьи хвосты, огонь и сажа. Люди… местные украшают одежду бисером, алым и желтым, и еще зеленым, но он почему-то особенно дорог, дороже всех других цветов.
Если говорить, рассказывать, то можно не думать о плохом.
И не смотреть.
Хотя не смотреть не получалось. Вот откинулся в сторону лоскут кожи, обнажая мясо и белую какую-то кость, в которой Одовецкая ковырялась тонюсенькими щипчиками. При этом лицо ее было мрачно, сосредоточенно. Она закусила губу и…
Белые ночи догорали к середине зимы, сменяясь вдруг непроглядною темнотой. Ее не способны были разогнать ни костры, ни огни в смотровых башнях. Зато эту темноту любили волки. Они сбивались в стаи, а стаи подходили к человеческому жилью. И местные развешивали на дверях белесые черепа, расписанные тайными знаками.
Князь дернулся.
И затих.
И…
— Дыши, — велела Одовецкая, и голос ее был строг, сух. Лизавета сама задышала, быстро и ровно, и почти отпустила его. — Дыши, чтоб тебя!
Узкие ладони легли на грудь, и показалось, — вот-вот проломят.
— Я…
Сила заклубилась.
Чистая.
Ясная.
Как вода в ключах. Они открывались по весне, проламывая остатки ледяной шубы. И тогда в полыньях прорастали первоцветы. Тонкие стебелечки, лиловые цветы. Запах весны. Весной нельзя умирать. Летом, впрочем, тоже… нельзя умирать.
Просто нельзя.
Умирать.
В груди жгло, но это не слезы. С чего бы Лизавете плакать над чужим по сути своей человеком? Она просто… просто несправедливо.
А крылья задрожали.
— Хорошо думаешь, — сказала Снежка.
Снег.
Метель.
Лизавете случилось попасть однажды. Вьюжит-кружит, того и гляди заведет, не найдешь ни конца, ни края… Она и не ищет, она просто зовет. Матушка колыбельные пела… Лизавета помнит. Дом. И свечу под стеклянным колпаком. Почему-то там только свечи и приживались. Их держали в старой шляпной коробке, перевязывая ленточками. И Лизавете дозволялось самой доставать и закреплять на стареньком канделябре. Она же и нагар снимала особыми щипчиками.
Колыбельная.
Ветер воет, а отец где-то там, в белом этом крошеве, которое липнет к окнам, норовит заглянуть в дом. Буре тоже охота согреться.
Отец не идет.
Надо ждать… надо слушать… сестры не спят. Ульянка на лавку залезла и ноет, то ли зубы у нее режутся, то ли просто чует сердцем неладное, и Лизавета обнимает ее, накидывает меховое одеяло. Вдвоем не так страшно.
— Волки воют?
— Нет, милая, не волки… просто ветер… сама подумай, какой порядочный волк в такую непогоду нос из лесу высунет? — голос мамы весел, но веселье это притворное, и Ульянка всхлипывает, а Лизавета сует ей в руку горбушку хлеба. Это Ульянку утешает надежнее слов.
Ветер, ветер…
Огни на сторожевых башнях горят ярко, за этим следят, однако попробуй разгляди их в снеговерти.
Нынешний снег горячий, что слезы.
Он ложится на щеки и тает, отчего становится невыносимо жарко. И нет, Лизавета не плачет. Не будет она плакать… Не будет, и все тут. На папенькиных похоронах отрыдалась, а…
— А что вы тут делаете? — сипло поинтересовался князь, глаза открывши.
И исчезла метель.
Сгинула, будто ее и не было, только еще дрожали, не спеша исчезать, гнутые лебяжьи крылья. И вспомнилось вдруг, что в Арсийской империи охота на лебедей запрещена…
Это правильно.