Ознакомительная версия. Доступно 35 страниц из 172
Ходасевич впервые выступил строгим судьей этих поэтов в статье «Новые стихи», напечатанной в «Возрождении» под рубрикой «Книги и люди»:
«Их любимый лиризм страдает тем пороком, что он уныл, а не трагичен. В основе его лежит не трагедия, а только неудача — личная или социальная. Наш „столичный“ поэт напоминает не Эдипа, не Прометея, не Манфреда, а всего лишь массового неудачника, замученного личными или классовыми неприятностями. <…> В конечном итоге среди мировых поэтов он — несомненный провинциал, и не ему упрекать в провинциализме кого бы то ни было. <…>
Гегемонские притязания наших поэтов основаны на той высокой оценке, которую они придают эмоциональной окраске своих стихов. Это обстоятельство самым прискорбным образом мешает развитию их поэзии вообще и их индивидуальных способностей в частности (ибо среди них есть одаренные). Среди них царит совершенно ложная мысль о том, что в поэзии труд убивает внутреннюю ценность. <…> Они стремятся выказать пренебрежение к литературной стороне поэзии, как бы нарочно стараясь высказать неудачную жизнь в неудачных стихах» (1935. № 3561. 28 марта).
«Унынию» своих младших современников Ходасевич противопоставляет пушкинскую печаль, которая «светла» — ибо «возможность создать нечто из своего отчаяния, из распада — уже есть гарантия против окончательного отчаяния и распада». Подлинный поэт обретает свет в самом своем творчестве. И Ходасевич видит молодых эмигрантских поэтов, сформировавшихся вдалеке от Парижа, которые противостоят этой эпидемии бессилия и безволия: Илья Голенищев-Кутузов, Алла Головина (родная сестра Анатолия Штейгера), Раиса Блох (ее «Чужими городами», обязанными своим хрестоматийным статусом песне Александра Вертинского, заканчивается статья Ходасевича).
Адамович ответил статьей «Жизнь и „жизнь“», в которой, признавая недостатки стихов многих своих протеже, переводил разговор на метафизический уровень:
«Пушкин действительно писал законченные гармонические стихи: так, по крайней мере, кажется нам теперь. Но если при чудесной, несравненной его правдивости это было возможно, то лишь потому, что за стихами в его сознании еще держалось законченное, гармоническое представление о человеке. <…> А что произошло с человеком за эти десятилетия? Мало-мальски пристальное вглядыванье в европейскую культуру, мало-мальски отчетливое сознание финальной в ней заинтересованности, своей к ней принадлежности убеждает в глубокой болезни личности, в мучительном ее распаде и разложении. Да, совершенно верно: сами по себе парижане не имеют никакого права претендовать на „столичность“ перед пражанами, рижанами и хотя бы шанхайцами. Это все те же осколки старой России, случайно оказавшиеся там или здесь. Но то, что именно в Париже, а не в Шанхае, этот ореол „столичности“ возник, далеко не случайно, ибо именно здесь, в настоящей столице мировой цивилизации, русские вошли в тесное ежедневное соприкосновение с драмой этой цивилизации, в ее остром, горячем состоянии, как бы при сорокаградусной температуре. <…>
Тема распада, конечно, плохая и опасная тема. Но тема жизни, которая не есть жизнь, тема кукольной безмятежности, игрушечного совершенства, музейного благополучия, другим словом, творческого обмана — еще гораздо хуже и опаснее. Когда-то Ходасевич помнил, что на земле все живое идет „путем зерна“» (Последние новости. 1935. 4 апреля).
Почти ничто, казалось, не объединяло былого эстета-гумилёвца Адамовича с нынешним поборником «человечности», кроме одного — страстного преклонения перед европейской столичностью и перед символизирующим ее Парижем. Продолжая полемику, Ходасевич в статье «Жалость и „жалость“» (Возрождение. 1935. 11 апреля) отвергает подобный взгляд: европейская культура, по его словам, утрачивает свою «религиозную основу» и «по существу умирает»:
«Поскольку Париж становится одним из центров, из которых распространяется по географическому телу Европы это умирание, постольку и он сам в свою очередь перестает быть „одним из центров мировой духовной культуры“. Столицами же в духовном смысле оказываются те центры, в которых остатки былой, подлинно европейской, религиозной культуры еще живы». Уязвимость этого утверждения состояла в том, что Ходасевич современную европейскую литературу знал слабо. Едва ли он мог бы что-то ответить, попроси его оппонент (читавший Валери и Клоделя, переводивший, хотя и без особого понимания и увлечения, Сен-Жон Перса) назвать, какие значимые остатки подлинно европейской религиозной культуры живы в Риге или в Белграде, не говоря уже о Харбине.
Гораздо острее был другой его упрек Адамовичу: Ходасевич считал, что духовный вождь молодых парижских поэтов сам не верит в их способность создать что-нибудь по-настоящему художественно значительное. Вот он и призывает их просто-напросто зафиксировать свой душевный распад в «человеческих документах» — пусть когда-нибудь другие воспользуются ими, создавая подлинное искусство. Но ведь это, замечал Ходасевич, «не путь зерна, которое само умирает и само же прорастает, а в лучшем случае путь чернозема, перегноя».
Эта дискуссия возобновлялась еще несколько раз, например, в 1937 году, в связи со сборником «Круг». На сей раз Владислава Фелициановича (его рецензия напечатана в «Возрождении» за 12 ноября) поразил не только самодостаточный «интимизм» лирики учеников Адамовича, но и избыток дневниковой, исповедальной прозы — а также то, что в сборнике, изданном в «пушкинский» год, имя Пушкина даже не поминается, хотя присутствуют десятки имен других писателей — от Андре Жида до Юрия Германа, от Льва Толстого до Луи Фердинанда Селина и от Стендаля до самого Ходасевича. Ответ Адамовича был предсказуем: он утверждал, что книги никогда не были «интересны помимо личности автора», что в наше время «„хороший“ рассказ — большей частью дурной, мертвый рассказ, что „хорошие“ стихи — большей частью дурные, мертвые стихи»[713]и что цель литературы — свидетельствовать о драме современного человека.
Сквозной мотив жизни и творчества Ходасевича — противостояние малой и большой правды, земного и небесного, человеческого и космического — вдруг обретает новое звучание. Прежде казалось, что высота несет в себе «дыхание распада», разрушая самодостаточный мир малых сих. А теперь вдруг оказывается, что в известных условиях именно без этой высоты «только человеческий» мир обречен на распад, что как раз сверхличностные ценности (причем здесь оказываются неразделимы религиозные переживания и «языческая» пушкинская гармония) и спасают его от разложения и отчаяния. Друзей юности Ходасевича (Муни, Нину Петровскую, Гофмана) погубил пафос безжалостной декадентской исключительности. Но теперь Владислав Фелицианович видел людей, живших без всякого пафоса и беспрерывно себя жалевших, однако точно так же медленно погибающих. Червинская была экзальтированной богемной алкоголичкой того же рода, что и Петровская, хотя творчески поталантливее. С одной стороны, были мистические горгуловы: это было страшно и мерзко. С другой — вялые цветы русского Монпарнаса, которые тоже глаз не радовали.
Если спор с Адамовичем носил характер принципиальный, то между Ходасевичем и Георгием Ивановым (с которым он в 1936 году формально помирился) стояли личные счеты. Выход в 1937 году книги избранных стихотворений Иванова «Отплытие на остров Цитеру» дал Ходасевичу повод высказаться:
Ознакомительная версия. Доступно 35 страниц из 172