Присутствовали все врачи, которые видели меня за полгода в психбольнице, — заведующий Первым отделением, Мона Лиза — Александр Васильевич — и Кудрин. Чуть поодаль в кресле расположился «психиатр в штатском» с узнаваемой чекистской папочкой в руках — неизвестный мне молодой блондин, что было объяснимо: чувствовалось, что он недавно начал служить в КГБ. Чекист особо не шифровался и даже не стал толком надевать соответствующий мизансцене белый халат, просто набросил его на плечи. Правда, за все время комиссии он не произнес ни слова.
Как, собственно, и остальные. Говорил и задавал вопросы только Вулис. Было жарко, в открытые окна тянулся сладкий запах цветов, по кабинету летал заблудившийся шмель — разве что если только он не прилетел намеренно получить здесь психиатрическую помощь. Вопросы были те же самые, которые уже приходилось по несколько раз выслушивать в СПБ, — и на каждый из них была домашняя заготовка-ответ.
На вопрос, считаю ли себя больным, отвечал, что не психиатр, поэтому не возьмусь ставить сам себе диагноз. На откровенно провокационный вопрос, буду ли в дальнейшем писать «клеветнические сочинения», тоже отвечал домашней заготовкой: если вернуться в прошлое, то так бы я делать не стал. Было что-то еще о планах на будущее, что звучало нелепо. Мое будущее было записано в папочке, лежавшей на коленях у сидевшего здесь же чекиста, — так что и спрашивать об этом надо было его.
Ответы всех удовлетворили, Мона Лиза, по обыкновению, улыбался. Заведующий Первым отделением, правда, сохранял недовольную серьезность, молоденький чекист столь же серьезно изображал начальство — начальством он и был. Пару раз Вулис бросал на него взгляд и, убедившись в отсутствии реакции, продолжал говорить что-то дальше со своей обычной снисходительной улыбкой.
Реакция публики показывала, что спектакль ей понравился — пусть все и понимали условность постановки. Выступавший на сцене актер считал, что дурит публику, публика же отлично понимала, что ее дурят, но — как и в театре — это ее вполне устраивало.
Возвращаясь в отделение, чтобы сбросить напряжение, я сделал несколько кругов по периметру больницы. Ночью не спалось. Было жарко, душно, донимали комары и офицер-танкист, который храпел и периодически вскрикивал во сне — ему снился Афганистан.
Мне тоже часто, пару раз в месяц, снилась СПБ. Кажется, сны были и цветными и черно-белыми. В них было только два сюжета — день первый и день последний. В «черно-белом» сне я снова сидел у еле теплой батареи в надзорке Первого отделения, и на голову мне капала холодная вода с потолка. В «цветных» я возвращался в Шестое отделение, меня встречали Егорыч, Шатков, Саша Проценко, Кислов — и мы на радостях пировали консервами. Во сне радость была объяснима. По каким-то необъяснимым причинам было известно, что скоро — то ли через две недели, то ли через два месяца — меня все равно должны были освободить.
«Звездный скиталец» Джека Лондона во сне вырывался из замкнутых стен в другое, свободное пространство. Меня сны почему-то утягивали, наоборот, в тюрьму.
Тюрьма существовала и в реальности, не отпуская. Весной я получил письмо от недавно освободившегося зэка. Он написал по просьбе Егорыча и сообщал, что вскоре после моего освобождения в феврале в СПБ появился еще один труп. Во Втором отделении два санитара прицепились к заключенному «за язык», вывели его в туалет, где забили насмерть. В СПБ все крутилось на кругах своих.
Санитара-убийцу отправили из СПБ на зону. По слухам, в той же зоне сидел брат убитого, так что и санитар недолго оставался живым. Что было с его убийцами, неизвестно — скорее всего, этот сюжет повторял известную по Агате Кристи считалку про десять негритят.
В ночь после комиссии в голову лезла всякая липкая муть. Проваливаясь в дрему, я снова оказывался в СПБ. В какой-то момент поймал себя на том, что думаю о чем угодно, только не о свободе. Прошло целых полгода, но я так и остался заключенным психиатрической тюрьмы.
Эпилог
Свобода приходит нагая
Велемир Хлебников Стоял июльский полдень.
Солнце висело в зените, слепило и оглушало.
Было жарко. Я сидел на остановке автобуса, прямо у входа на территорию психбольницы. Скоро на машине должны были приехать родители, чтобы забрать меня, а главное — расписаться в истории болезни в том, что они получили меня домой в отпуск. Принудлечение еще не было снято. Кажется, не была назначена даже дата суда, но если суд, отправивший меня в ад, был чистой формальностью, то и отпускавший назад, в мир живых, теоретически должен был быть тем же самым.
Вулис формальностей соблюдать не стал и в ответ на просьбу мамы отпустить меня из больницы на день рождения до первого августа легко согласился это сделать. Свое решение он, конечно, согласовал с КГБ, и все говорило о том, что чекисты не менее моего хотели окончания этой долгой истории. Видимо, письма из Amnesty International доставляли им сильный дискомфорт. Так впервые в жизни мои желания совпали с желаниями советской политической полиции.
Это можно было бы записать как победу — купленную ценой патологического упрямства, страданий, времени жизни и потерь. Воистину, моя победа над КГБ была пирровой.
Улица была абсолютно пуста. По другую сторону проезжей части без всякого тротуара шли ряды сталинских двухэтажных домов. Эти дома были построены вскоре после войны как временное жилье, но ничего не бывает в России столь постоянным, как «временные явления». Подрастало уже третье поколение людей, ютившихся в этих мрачных пещерах среди всепроникающей вони канализации. Жильцы старались хоть как-то украсить свою жизнь, и под окнами чьи-то старательные руки огородили скромные цветнички с подсолнухами и мальвой. Между ними с тихим кудахтаньем бродила стайка худых кур.
Внутри у меня царила та же пустота, что и на улице. Я пытался прочувствовать новое ощущение свободы — но его не было. «Свобода приходит нагая» — написал Хлебников. Так и я был почти нагим, потеряв изрядно здоровья, лучшие годы молодости, ну и главное — Любаню.
Я пытался думать о том, что теперь делать и как жить. Ничего не складывалось.
Кошмар СПБ нависал. Я знал, что где-то там, в Благовещенске, в душной камере сидит Егорыч, сидят Бородин, Шатков и Кислов, — и ничего не мог сделать. Разве что только пытаться им помочь.
Знал, что я уже не я. Знал, на что был способен, если меня довести голодом, холодом, нейролептиками. Это была реальность, и из нее уже не выйти.
У меня не было ничего. Ни жены, ни любви, ни дома — ибо это не дом, куда в любой момент могут прийти какие-то грубые мужики и увести тебя оттуда на несколько лет. Не было надежды на лучшее — была только злость.
Я не знал, что буду делать дальше. Не знал, что через два месяца снова поеду в Москву, где заберу из Фонда помощи политзаключенным списки политзэков. И мы будем писать им письма и слать посылки.
Не знал, что еще через три месяца за мной явится участковый милиционер, который заставит подписать предупреждение о «необходимости трудоустройства в месячный срок» — пусть меня никуда на работу и не брали.