Перед похоронами Олега Даля Конецкий зашёл к Шкловским и увидел, как «Серафима Густавовна и Виктор Борисович лежали на кроватях лицами вверх»:
«Шкловский попросил сесть к нему на кровать, взял за руку, прижал её к всё ещё широкой, но слабо-пухлой груди и тяжело заплакал.
Прошептал:
— А ты думаешь, у меня жизнь? У меня ад».
Это перекликалось с тем, что записывал за Шкловским Чудаков:
«Выжил. Это почти чудо. Вы правы — не осталось никого. Совсем никого.
Заплакал. Одна из последних фраз, которые я слышал от него в больнице. Я уже уходил. Он долго смотрел на меня, потом сказал:
— Тынянов умер. Эйхенбаум умер. Оксман умер. Все умерли».
Конецкий вспоминал, как Шкловский говорил, что ему, Конецкому, «всю жизнь не хватает крупного дела, во главе которого я должен был бы стать»:
«Он придумал мне такое. Вся наша Арктика разделяется на девять секторов. В каждый сектор едет писатель и пишет про свой кусок. Это надо, потому что Арктика не зады, а фасад России.
— Сколько раз ты там был, мой мальчик?
Я сказал, что раз десять. У Виктора Борисовича сохраняется старое представление об Арктике времён Нансена, Амундсена, челюскинцев, и он с уважением произнёс:
— Ну, такое уж не соврёшь! И ты должен стать во главе этой большой книги. А я буду у тебя начальником штаба. И я прилечу в Ленинград, соберу авторов книги и всё объясню им, и вы её напишете…
Когда расставались, Шкловский ещё раз потребовал от меня „крупного дела“ и говорил, что прилетит хоть в Арктику, чтобы быть начштаба».
Потом он говорил Конецкому, всё время возвращаясь к Дон Кихоту, с которым потихоньку сживался, хотя всю прошлую жизнь был больше похож на его толстого ироничного спутника:
«Многие представляют Дон Кихота слабым, нелепым, смешным, тщедушным человеком, который немного „не в себе“…
Таким, кстати, написал его хороший французский художник Дорэ, а в наше время — Пикассо. Неверно. Дон Кихот, которому было под пятьдесят, — крепок, любил вставать пораньше и идти на охоту. Этот тренированный человек шпагой убил вепря! С одной шпагой он стоял между двух львов… Да ведь он просто сверхтореадор, настоящий храбрец! А к тому же очень образован: хорошо знал французский, итальянский, арабский, латинский и иные языки. Одним словом, это совсем иной человек, чем принято считать!
Это — великий реалистический роман с глубинной романтической скорбью о человеке».
В отрывках из писем — история отношений двух писателей:
«Жить вечно нельзя, но счастлив тот, кто умирает, не истратив себя, продолжая учиться. Восходит солнце. Тают снега, шумят овраги. Ручьи бегут в реки.
Большой писатель ширеет, как река, принимает опыт других, как притоки, и впадает в океан.
Океанские волны приветствуют его вхождение в вечный, медленно расширяющийся, нужный всем океан искусства.
Этот океан по крупице, по капле собирает в себе всю соль и всю мудрость земли».
«Передайте Вике, что мне непонятно и я не знаю, зачем нужны эти наши старые письма, пусть это печатает. Виктор Шкловский, май 1981 года».
Чудаков как-то прочитал своё стихотворение Шкловскому. Шкловский был не только слушателем, но и прямым адресатом — стихотворение было про него.
Многие знают Чудакова как литературоведа, известен он и как прозаик (и даже посмертно стал лауреатом русской премии Букера за целое десятилетие), но что он писал стихи, знают немногие. Так вот, он читает Шкловскому своё стихотворение «Старик», а в записях приводит его вторую половину, из которой я процитирую часть:
«Бросали бомбы?» — «Да, бросал. А может — лишь хотел. Не всё ль равно, с чего пошло, С желаний или дел?.. Статья, иль бомба, или стих, А результат — един…» ………………………… Со стариком вдвоём сидим, И истекает век. В его глазах стоит печаль И стынет века взвесь. И тех ему немного жаль, Кто остаётся здесь.
Это Шкловского впечатлило, хотя Чудаков и подумал, что последнюю строфу читать не стоило.
И некоторое время спустя адресат стихотворения сказал ему: «Вы говорите: шли к большевикам. Шли. Они обещали, что всё будет быстро. Это нравилось. У кого был темперамент.
Им было не важно настоящее — они хотели сорвать ставку истории.
Звали. Можно было работать. Кто хотел работать. Мог ждать тот, кто не хотел.
Всеволод (Вс. Иванов. — А. Ч.) говорил: большевиков предпочитаю за энергию.
Мир менялся. Искусство менялось. Это было интересно.
Эйзенштейн говорил: есть два искусства — советское и большевистское. Он забыл: есть третье».
Вся жизнь проходит в поисках третьего.
Когда любое описание подходит к концу, в том числе и описание чужой биографии, автор ищет вечные слова. То есть слова, проверенные временем.
Множество образов Шкловского построено на сюжетах из Библии.
Это могло бы стать темой диссертации, и я удивляюсь, что она ещё никем не написана.
У Льва Лосева в автобиографической прозе «Меандр» есть такое место: «Как-то И. Н. (вдова Владимира Лифшица, отца Лосева. — В. Б.) попросила подать ей Библию. Ей когда-то подарил свою Библию Шкловский, стандартное издание, но интересное пометками Шкловского на полях. Библии нигде не было. И. Н. позвонила Наташе, и Наташа тут же принесла её. А теперь, я смотрю, опять нет».
Интересно было бы посмотреть на эти пометки.
Шкловский часто говорит про ночное предательство. И говорит он о том, как апостол Пётр выходит из тьмы к костру, но за тепло надо платить. И вот апостол предаёт учителя, не дождавшись петушиного крика. Но самое главное в этом пересказе — то, что Шкловский прибавляет: в России вышли бы к костру раньше. Ночью у нас холоднее, чем в Галилее, — эту историю он рассказывает много раз, чуть иными словами. По разночтениям можно судить, на каком витке русской истории совершается рассказ.
Стриженые солдаты у него похожи на Самсона.
А будь Адам солдатом, то объел бы все яблоки ещё зелёными[144].