грубым, раздумчивым, и Шумейкиным – торопливым, певучим и тоскующим.
Они идут, слившись воедино друг с другом. Ровно идет один человек – непомерно широкий, неуклюжий, медлительный.
– Как же я люблю тебя, Степа! – шепчет она, сплетая свои горячие торопливые руки с его руками. – Все бы с тобой. Везде бы с тобой, с тобой!.. Не могу я без тебя. Никак не могу.
Идут молча. И лес молчит. Под плакучей березой присели на замшелой колодине. Они, как видно, не раз бывали здесь, если так уверенно нашли знакомую колодину.
Он разостлал на колодине шинель и приподнял Шумейку, усаживая. Она сжала своими горячими ладонями его щеки и, целуя в губы, в лоб, смеясь, говорила торопливо, невнятно.
– Ах, хтой-то это?
– Филин ухает.
– Как я спужалась!..
И, запрокинув голову, посмотрела в небо. Над ними вереницею кочевали белесые облака. Где-то высоко-высоко перекликались журавли…
Все притихло. Все молчит, объятое глубоким сном, кроме осторожного, неумолчного ветра, обдувающего Белую Елань с севера.
Над травою черным комом метнулся рябчик и снова зарылся в траву. Она прислонилась к Степану. Он прижал ее к себе. Сухие твердые губы скользнули по ее щеке, закрыли рот… Как-то сразу она увидела над собой купол неба с звездочками меж тучами и его черные суженные глаза…
– Степушка! – Она еще что-то хотела сказать, но только плотнее прильнула к нему, тихо засмеявшись. И он чувствовал, как ее горячие, цепкие пальцы жалят его кожу на шее.
– Все будет хорошо, Миля, – бормотал Степан. – Сейчас трудно, но надо выдержать. Я уверен, скоро жизнь будет совсем другая. Наладится! Я в это вот как верю. А ты?
– Шо я? Где ты, Степушка, там я.
– Шумейка ты моя, Шумейка!
– Ще Миля. Чи ты забул мое имя?
– Ты не убежишь от меня?
– О матерь божья! Кабы все так бегали, як я, мабуть, гарно було бы жити на свити, га?
И, помолчав, сообщила:
– Я ще нарожаю тебе сынков и дочек. Чуешь?
Багряный серп ущербного месяца медленно поднимался над тайгою.
Завязь пятнадцатая I
Теснина между гор полнилась молоком устоявшегося тумана. Ветер шел над сопками. Валки туч, медленно переваливаясь, клубясь, вереницей ползли на север. А на востоке, над горами, в проеме черной тучи, кумачовым рядном пылала зарница утра. Коровы со свисающими подгрудками шли под гору, на водопой, в туман. Лобастый комолый бык, пригнув голову, копытил мокрую землю. Но вот поднялось солнце. Сперва оно прильнуло к вершинам деревьев, посеребрило их купы с золотой, кое-где уцелевшей листвой, потом спустилось в междугорье к деревне и затопило ярким светом кривую улицу, дома, стадо коров, возвращающихся с водопоя. А упрямый комолый бык все еще стоял на том же месте, на пригорке, и так же копытил мокрую землю. Медленно поднимался туман.
Солнце лизнуло вершины гор, высветлило небо. Первый луч его упал в теснину между гор. Коровы лениво побрели к ферме.
– Краснуха! Милка, да ты куда, шальная! Я тебя!
– Марс! Марс! Вот еще, окаянный! Не бык, а трактор!
– И пра, трактор.
– Устинья Степановна, давай скажем председателю, чтоб перевел Марса в тракторную бригаду, а?
Устинья Степановна хмурит брови и почему-то часто-часто мигает белесыми ресницами. Девчонки смеются над племенным производителем Марсом. Бык-то никудышный!
А упрямый комолый Марс стоит невдалеке от фермы, у горы, и все так же копытит землю. Когда прошла на ферму последняя корова, Марс, задрав голову, посмотрел на Устинью Степановну и довольно недружелюбно, а затем и угрожающе заревел.
– На место, Марс! Слышь, что ли! – кричит одна из девушек, звонкоголосая, с льняными волосами, выбившимися из-под теплого платка.
На правленческом рысаке Юпитере подъехал Павел Лалетин. Сутулясь в седле, играя ременною плеткою, он спросил у бригадира Шумкова, справится ли он один с фермой.
– Меня опять на уборочную? – догадалась Устинья Степановна. Вот так уж повелось в Белой Елани! В сорок пятом году ее поставили на комбайн Зыряна штурвальной, и теперь как уборочная – снимают с фермы, хотя здесь так много работы. – Да что вы, в самом деле, смеетесь, что ли?
– Без особых разговоров, Устинья Степановна. Есть решение правления – выполнять надо!
– Я обжалую решение.
– Э, Устинья Степановна! Кому обжалуешь? Уборочная!
Устинья Степановна пешком ушла в полеводческую бригаду на комбайн старого Зыряна… II
Все чаще пеленали землю прохладные ветры севера. Утрами падал иней, росинками искрясь на сочных отавах. Обмелевшая речка, серебром перекатывая воркующие воды на отмелях, ночами пенилась туманным чубом. Жухлая медь чернолесья, сдутая ветром с деревьев, шурша и смягчая стук колес, пятнила проселочные дороги, вьющиеся черными змеями в междугорье.
Оголился лес Лебяжьей гривы. Побелели хмелевые бутоны в чернолесье, да и само чернолесье запестрело, будто тронула его бойкая кисть художника. И багряные, и ярко-зеленые, и серые с черными прожилками листья, и красные, и пурпурные устилали землю.
«Коммунар» Аркадия Зырянова, такой же старый, как и сам Зырян, с облезлой краской, вмятинами на боках, приминая опавшие листья на обочине полосы, шел на загонку соседа, такого же «Коммунара», словно вмерзшего в полосу. Из трех комбайнов единственный, зыряновский, работал. Зырян выжимал из машины все, что она могла дать. Надо же убрать хлеб! Позавчера к предивинцам пришел на помощь «Сталинец», на котором работал сын Федюха.
Зырян для Устиньи Степановны был совсем молодым парнем, хотя у «парня» давно пожелтели прокуренные зубы. Устинья Степановна называла его парубком, а его посеребрившуюся голову – пеной. «Линяет Зырян, – говорила она, посмеиваясь. – Вот отлиняет, тогда бросит его горячая Анфиса Семеновна, ей-боженьки!»
Небо серое, мутное. Железо настыло – не хватись рукой. Зырян в овчинном полушубке и в пимах стоит за штурвалом. Поле идет по склону горы – неровное, с балками. Местами чернеют обгорелые смолистые пни, выкорчевать которые можно только тяжелым трактором, да и то с подрубом корневища.
За комбайном – седой след половы и соломы. В колхозе нехватка кормов – не успевали ставить зароды сена, а солома вот останется под снегом.
Странно, как привыкаешь к безумолчному стрекоту комбайна. Для Зыряна, не туговатого на слух, слышащего беличий шорох в пихтаче, когда он бывает на охоте, сейчас на комбайне совершенная тишина. Сам комбайн, ныряя с пласта на пласт, дребезжит, поет, визжит, скрипит, молотильный аппарат жужжит, как очумелый шмель, трактор, попыхивая перегаром горючего, тарахтит, как телега, по мерзлым кочкам, но для Зыряна все эти издавна привычные звуки, не воспринимаемые ухом, идут где-то стороной. Для него – тишина, рабочий покой. В такие моменты он любит подумать, пофилософствовать, но по-своему, по-зыряновски, с покряхтыванием. Но вот за спиною