Опершись на парапет, Мартин жует каштаны и при свете газовых фонарей рассеянно глядит на табличку с названием улицы.
«Да, этим повезло. Красуются тут! Получили улицу в самом центре и памятник в Ретиро[15]. Людям на смех!»
На Мартина порой накатывают приступы почтительности и консерватизма.
«А черт их знает! Наверное, чем-то они заслужили свою славу, ну да, какой же это тип писал про них?»
В его голове мелькают, как бабочки моли, непослушные мысли.
«Да, „этап испанского театра“, „им удалось заполнить целый период“, „их театр — верное отражение здоровых андалузских обычаев“… А по-моему, отдает дешевой чувствительностью, мещанским духом городских окраин и народных гулянии. Да что поделаешь! Кто их уберет отсюда? Красуются, и сам Бог их не спихнет!»
Мартина возмущает, что в классификации духовных ценностей нет строгого порядка, нет таблицы, где бы таланты были расположены по их значению.
— Всех в одну кучу свалили, а никому и дела нет.
Два каштана были холодные, а два горячие как огонь.
Пабло Алонсо, молодой человек спортивного вида, этакий современный деловой мужчина, уже недели две как завел любовницу, зовут ее Лаурита.
Лаурита — красивая девушка. Она дочь консьержки с улицы Лагаски. Ей девятнадцать лет. Раньше у нее никогда не бывало и одного дуро на развлечения, а тем более пяти-десяти дуро, чтобы купить сумочку. Со своим парнем — он был почтальон — она не могла никуда пойти. Лаурите осточертело мерзнуть в парках, от холода руки и уши стали шершавые. А ее подружке Эстрелье один сеньор, занимающийся доставкой оливкового масла, снял квартиру на улице Менендеса Пелайо.
Пабло Алонсо поднимает голову.
— «Манхаттан».
— Шотландского виски нет, сеньор.
— Скажи там, за стойкой, что для меня.
— Слушаюсь.
Пабло снова берет девушку за руку.
— Так вот, Лаурита, я уже тебе говорил — парень он замечательный, лучшего трудно встретить. А посмотришь на него — жалость берет, бедняк бедняком, одну грязную сорочку месяц носит, из ботинок пальцы торчат.
— Бедный мальчик! И он ничего не делает?
— Ничего. Ходит все, думает, размышляет, но в общем-то ничего не делает. А жаль, умнейшая голова.
— Спать у него есть где?
— Да, он спит у меня.
— У тебя?
— Да, я сказал, чтобы ему в гардеробной поставили кровать, там он спит. По крайней мере дождь не поливает и тепло.
Девушка хорошо знает, что такое нужда, она пристально смотрит в глаза Пабло. Сердце у нее очень чувствительное.
— Какой ты добрый, Пабло!
— Да нет, дурочка, просто это мой старый друг, друг еще с довоенных лет. Теперь у него трудная пора, но, по правде сказать, ему никогда особенно хорошо не жилось.
— А он ученый? Пабло смеется.
— Да, малышка, ученый. Ну ладно, поговорим о чем-нибудь другом.
И Лаурита снова заводит песенку, что началась две недели назад.
— Ты меня очень любишь?
— Очень.
— Больше, чем всех?
— Больше, чем всех.
— Ты меня всегда будешь любить?
— Всегда.
— И никогда не покинешь?
— Никогда.
— Даже если я буду ходить такая грязная, как твой друг?
— Не говори глупостей.
Официант, наклонившись и ставя поднос на столик, улыбается.
— Осталось еще немного «Уайт лэбел», сеньор.
— Вот видишь!
Мальчику, певшему фламенко, какая-то пьяная шлюха дала пинка. Реакция прохожих ограничилась пуританским осуждением:
— Черт, уже спозаранку наклюкалась! Что же она потом будет делать?
Мальчик не упал на землю, он ткнулся лицом в стену. Выкрикнул вдогонку пьяной несколько теплых слов, пощупал лицо и пошел себе дальше. У дверей следующего кабачка он снова запел:
Как-то раз один портняжка
из сукна штаны кроил,
увидал то цыганенок,
что креветки разносил.
Вы, сеньор портной,
скроите мне в обтяжечку штаны,
чтоб, когда пойду я к мессе,
все глазели барчуки.
Лицо мальчика напоминает мордочку домашней собачонки, грязной, алчной домашней собачонки — не лицо человека. Он еще слишком мал, чтобы горе изрезало его лицо морщинами цинизма пли покорности, на лице у него выражение великолепной невинной глупости, выражение, в котором нет и намека на то, что он что-то понимает в происходящем вокруг. Все вокруг — чудо для цыганенка, который чудом родился, чудом кормится, чудом живет и если способен еще петь, так это тоже истинное чудо.
За днем следует ночь, за ночью следует лень. В году четыре сезона: весна, лето, осень, зима. Есть истины, которые чувствуешь нутром, как голод или желание помочиться.
Четыре каштана быстро съедены, и Мартин, с оставшимся у него реалом, проехал до станции «Гойя».
«Мы, неимущие, мчимся под всеми теми, что сидят в уборных. Станция „Колумб“ — превосходно; тут герцоги, нотариусы и кое-где карабинеры Монетного двора. Как далеки они от нас — сидят там, наверху, почитывают газеты или рассматривают жирные складки своего брюха! Станция „Серрано“ — сынки и дочки богачей. Сеньориты по ночам не гуляют. В этом районе жизнь заканчивается в десять часов. Теперь они небось ужинают. Станция „Веласкес“ — тут девиц побольше, это приятно. На этой улице все очень чинно. Пойдемте в оперу? Хорошо. Ты в воскресенье был на бегах? Нет. Станция „Гойя“ — здесь спектакль кончается».
Идя по платформе, Мартин притворно хромает — иногда у него бывает такая блажь.
«Я бы мог поужинать у Фило — не толкайтесь, сеньора, спешить некуда! — а если не даст, сама пожалеет, приду ровно через год!»
Фило — его сестра, жена дона Роберто Гонсалеса, этого дурня Гонсалеса, как зовет его шурин, служащего в собрании депутатов, республиканца из партии Алькала Саморы[16].
Чета Гонсалес живет в конце улицы Ибисы, снимает квартирку у домохозяев, исповедующих веру Соломонову, и, в общем, кое-как перебивается, хотя ценой тяжелого труда. Жена хлопочет до изнеможения — пятеро маленьких детей, а для присмотра за ними одна восемнадцатилетняя девчонка, муж набирает сверхурочные часы, где попадутся и где можно подработать; последнее время ему везет — он ведет счетные книги в парфюмерном магазине, куда ходит дважды в месяц, получая пять дуро за оба раза, да еще в булочной у одного толстосума на улице Сан-Бернардо, там ему платят тридцать песет. В худшие времена, когда судьба его не балует и он не находит сверхурочных часов, дон Роберто грустнеет, становится молчалив и хмур.