той же вороницей, кое-где со сверкающими на солнце лужами (радами, сурадками, подрядьем — по здешнему, пугами — по-мезенски); кое-где по ним успели уже уцепиться мшины и даже объявилась чахлая лесная поросль — и только.
Между тем мы спускались под гору, лес прекратился, и море во всей своей неоглядной ширине лежало перед нами, сверкающее от солнца, пустынное, безбрежное, на этот раз, гладкое, как стекло. Сливаясь вдали с горизонтом, оно обозначилось в этом месте густочерной, но узкой полосой, как бы свидетельствовавшей о том, что дальше ее глаз человеческий проникнуть уже не может. Невозмутимая тишина по всей этой светлой поверхности, не осмысленная ни единым знакомым признаком жизни, производила какое-то неисходное, тяжелое впечатление, еще более усилившееся криком чаек. Они то поднимались, то опускались на огромный камень, красневший далеко от берега. Страшил на ту пору и этот лес, который мрачно потянулся вперед и назад по берегу, и эта пустынность, и одиночество вдали от селений, вдали от людей, о бок с громадной массой воды и дикой девственной природой. Сосредоточенное молчание ямщика еще более усиливало безвыходность положения. Визг чаек начинал становиться едва выносимым.
Спустившись под гору, мы подъехали почти к самой воде, направляясь по гладко-обмытому, как бы укатанному и еще мокрому песку. Чуть не на колеса телеги начали плескаться волны, которые с шумом отпрядывали назад, подсекаясь на возвратном пути другими, новыми. Я заговорил с ямщиком:
— Что же у вас дорога-то тут и идет подле самой воды?
— Дорога горой пошла. Да, вишь, теперь куйпога, а по ней ехать завсегда выгодней: и кони не заматываются, и твоей милости не обидно. Горой-то, мотри, всего бы обломало.
Своеобразная речь ямщика не казалась мне уже непонятной. Видимо, ехали мы подле морской воды в тот период ее состояния, когда отлив унес ее вдаль от берега (в голомя), и продолжалось еще то время, когда полая (прибылая) вода не неслась еще приливом к берегу. Через 6, может быть, даже через 4—5 часов, то место, по которому мы едем, на аршин покроется водой[10]. Давно также известно мне было, что для приморского жителя все виды местностей делятся только на два рода: море и гору, и горой называет он высокий морской берег, и все, что дальше от моря, хотя бы тут не было не только горы, но даже и какого-либо признака холма, пригорка и пр.
Вероятно, поощренный моим вопросом, ямщик обратился ко мне со своим замечанием. Растопыривши свою пятерню против ветра, к стороне моря, он говорил:
— Ведь оно у нас так-то никогда не живет, чтобы покойно стояло, как в ведре бы, примерно, али в кадке: все зыбит, все шевелится, все этот колышень в нем ходит, как вот и теперь бы взять. Нет ему так-то ни днем, ни ночью покою: из веков уж, знать, такое, с той самой поры, как Господь его Бог в нашей сторонушке пролиял...
А вот по осени у нас падут ветра, ай как оно разгуляется! Взводнишо (волнение) такой распустит, что без нужды-то большой и не суются.
— И вот гляди, твоя милость, — продолжал он, все тем же поучительным тоном, каким начал, указывая своей пятерней на расстилавшееся под нашими ногами море, — никакую дрянь эту наше море в себе не держит, все выкидывает вон из себя: все эти бревна, щепы там, что ли, — все на берег мечет. Чистоту блюдет!
Он показал при этом на ряды сухих сучьев, досок и тому подобного, рядами сбитых на прибрежный песок, по которому мы продолжали ехать все дальше влево.
В море белел новый парус: солнце осветило большое судно.
— Ладья идет, — заметил я, — должно быть, из Архангельска?
Ямщик быстро оглянулся, удивленным взглядом посмотрел на меня и спрашивает:
— А ты почем это смекаешь?
— Да ветер дует оттуда, а ладья бежит парусом...
— Так, воистину так: знаешь, стало быть, а то возим и таких, что и не смекают. Не спуста же ты с Волги-то сказывался.
Архангельские поморы до того любопытны и подозрительны, что во всякой деревне являются толпами и в одиночку опрашивать всякого: куда, зачем и откуда едет, и всякой подробностью жизни нового лица интересуются едва ли не больше собственной. В этом поморские мужики похожи на великорусских баб и нисколько на мужиков, почти всегда сосредоточенных на личных интересах и более молчаливых, чем любознательных.
— А коли смекнул ты умом своим дело это, — продолжал мой ямщик, — так я тебе и больше скажу. Ладья-то эта, надо быть, первосолку рыбу-тресочку с Мурмана привозила; опять, знать, туды побежала за новой! Едал ли, твоя милость, свежую-то?
Получивши утвердительный ответ, ямщик продолжал:
— Больно, ведь, хороша она, свежая-то: сахарина, братец ты мой, словом сказать! Нам так и мяса твоего не надо, коли тресочка есть — верно слово! У вас там, в Расее-то, какая больше рыба живет, на Волге-то на твоей?
— Стерлядь, осетрина, белужина, судаки...
— Нет, мы про этих и слыхом не слыхали, не ведутся у нас. Стерлядь-то вон, сказывают, годов с пять показалась на Двине[11]: так едят господа, да не хвалят же. Треска, слышь, да семга наша лучше! Нет, у нас вашей рыбы нет: у нас своя. Вон видишь колышки?
Ямщик при этом указал в море. Там торчали в несметном множестве над водой колья, подле которых качался карбас, стоящий на якоре; из-за бортов суденка торчала человеческая голова, накрытая теплой шапкой. Ямщик продолжал:
— К колышкам к этим мы сети такие привязываем: камбала заходит туда, навага опять, кумжа; кое-кое в редкую и сельдь попадает, сёмушка — мать родная, барышная рыба! Да вон гляди: карбасок качается и голова торчит — это сторож. Как вот он заприметит, что заплыла рыба, толкнула сеть, закачала кибасы (верхние берестяные трубочки, поплавки сети), он и взвопит. В избушке-то в этой, что у горы, бабы спят. Услышат они крик, придут, пособят вытащить сеть, какая там рыбина попадет — вынуть.
А места-то вот эти, где мы камбалу ловим, калегой зовут, — продолжал мой ямщик, видимо, разговорившийся и желавший высказать все по этому делу. — У нас ведь, надо тебе говорить, на всякое слово свой ответ есть. Вот как бы это по-твоему?
Он показал на прибрежье.
— Грязь, по-моему, ил...
— По-нашему — няша; по-нашему, коли няша эта ноги человечьей не поднимет — зыбун будет. По чему даве ехали — кечкар, песок-от.