миллионы лет.
Хорошо – что никого,
Хорошо – что ничего,
Так черно и так мертво,
Что мертвее быть не может
И чернее не бывать,
Что никто нам не поможет
И не надо помогать.
О, Господи, что хорошо? Что нет России? Что Бога нет? Что никого и ничего? Что никто не поможет? Глухое, даже злобное отчаяние. И «не надо помогать» – это «не надо», этот мотив язвительного самобичевания, словно самонаказания за беспомощность, звучит у Иванова не раз:
За бессмыслицу, за неудачи,
За потерю всего дорогого,
И за то, что могло быть иначе,
И за то, что не надо другого.
Опять это «не надо» – как раздирание собственной раны. И вдруг в этой черноте, черней которой не бывает, вновь робкая, но не смирённая, неумирающая надежда.
В ветвях олеандровых трель соловья.
Калитка захлопнулась с жалобным стуком.
Луна закатилась за тучи. А я
Кончаю земное хожденье по мукам,
Хожденье по мукам, что видел во сне —
С изгнаньем, любовью к тебе и грехами.
Но я не забыл, что обещано мне
Воскреснуть. Вернуться в Россию – стихами.
Простота высказыванья. Чистейшей прелести чистейший образец. Георгий Иванов – самый близкий к Тютчеву, но более изящный, более пластичный, не такой каменный, каким был русский гигант XIX века. Близость к Тютчеву – высшая проба его звучащего золота, уже почти не слышного изуродованному эстетическому чувству современного русского, да просто недоступного русскому слуху, оголтелому в деревянной стуканине чурок шестидесятников и плоско политизированном ИТР-интеллектуализме 70-х.
«Вернуться в Россию стихами»? Хотел вернуться в Россию? Что, серьёзно? Верил?
Да, какой там… себя заговаривал! Всё ведь понимал. Гранил свои бриллианты, свои восьми/двенадцатистишия, а эмиграция именовала его своим первым поэтом.
Но слишком, слишком тесно… слишком узко это для Георгия Иванова, одного из нескольких наиглубочайших и самых недооцененных поэтов русской поэзии вообще.
У Иванова есть статья о Маяковском и Есенине. Из неё одной понятно многое об этом художнике. Вся интимность его сердца с Есениным, не с Маяковским. А по пронзительности сердечной жалобы, по взрыдности, пусть и без есенинского метанья, Георгий Иванов не слабей Есенина. Даже сильней. (Талантливому Пастернаку с его обещанными «стихами навзрыд» и вовсе не достать).
Но мужественней.
Больше мужчина, меньше слабак.
Своим стихом Иванов всегда безошибочно находит сердечную беззащитность и вливает в неё яд строк концентрированным кратким уколом. От краткости и концентрации укол делается ударом, как будто жестокий лучник без промаха всадил стрелу в щель на стыке доспехов.
Синий вечер, тихий ветер
И (целуя руки эти)
В небе, розовом до края, —
Догорая, умирая…
В небе, розовом до муки,
Плыли птицы или звезды,
И (целуя эти руки)
Было рано или поздно —
В небе, розовом до края,
Тихо кануть в сумрак томный,
Ничего, как жизнь, не зная,
Ничего, как смерть, не помня.
Я не знаю, кому ещё удавалось рассказать, да нет, не рассказать… взрезать без наркоза на твоей груди, как на прозекторском столе, всю твою скрытую жизнь, развернуть перед тобой и бережно, но всё равно больно, показать тебе нагого ребенка… грудного ребенка твоей сокровеннейшей тоски, твоей уязвлённости смертью, предчувствий, гнетущих тебя, а вот теперь уже как будто бы даже и благотворящих. Ибо он есть… – вот он, тот, который понимает тебя, потому что разве ж напишешь такое, если не понимать, что «в небе, розовом до муки» – не важно «птицы или звёзды» – всякий раз «догорая-умирая» мается и твоя душа, не знает, что бессмертна, а если знает, то не верит, а если верит, то не до конца, что «поздно» ли… «рано» ли, а ничего нельзя спасти, даже «целуя руки эти». Жизнь ничего не знает – и не надо знать. Смерть ничего не помнит – и не надо помнить. Простота и чистота льда, бирюзовая прозрачность безукоризненного кристалла. Сквозь неё форма светит дающим надежду смыслом, а смысл лишает надежды формой, и они – одно.
Поэтическая форма у Георгия Иванова безнадежна, потому что окончательна.
Окончательна до безнадежности, как всякое совершенство. Не только нельзя проще, или совершенней – просто невозможно по-другому. После него уже невозможно.
Мне весна ничего не сказала —
Не могла. Может быть – не нашлась.
Только в мутном пролете вокзала
Мимолетная люстра зажглась.
Только кто-то кому-то с перрона
Поклонился в ночной синеве,
Только слабо блеснула корона
На несчастной моей голове.
Невозможно. Загадка ясности волшебной. Как он нашёл эту простоту изъяснения?
И эту сладкую иглу для души? Я не понимаю… (и потому задаюсь дурацкими вопросами!)
Вздохни, вздохни еще, чтоб душу взволновать,
Печаль моя! Мы в сумерках блуждаем
И, обреченные любить и умирать,
Так редко о любви и смерти вспоминаем.
А ведь это фрагмент из далеко не лучшего его стиха. Когда я смотрю в эти строки, меня истинно охватывает ужас. За допущенностью развязного индивидуализма утрачены главные вещи!
Говорим одни пошлости!
Мыслим трюизмами.
Разучились носить в себе и напряженно думать о самых важных вещах.
Время считаем целковыми.
Достижения – популярностью.
Своевременно обиженные на дикую судьбу дикой страны, превратили поэзию в переносную трибуну сожалений и глумливых инвектив.
Лирическое растоптано.
Орлиность невозможна, горизонта нет.
Мы не слышим Экклезиаста. Нет даже томления духа. Одна суета. Мы не понимаем уже давно, что значит: «Место мудрых в доме плача».
А когда думаем, что понимаем, то наружу выдавливается не мужество мудрости, а плебейская депрессуха вечных жертв. «Так редко о любви и смерти…»
Может, это не мы, а так было всегда? Уже принц датский сетовал: «О, низость, низость с низкою улыбкой…»
Иванов колоссально высок.
Он – Поэт распоряженьем вышним – нёс в себе громадное знание сути вещей и, что даже важнее, колоссальную приближенность внутреннего взора к сути вещей.
По улицам рассеянно мы бродим,
На женщин смотрим и в кафе сидим.
Но настоящих слов мы не находим,
А приблизительных мы больше не хотим…
Он был и не был.
Наружно был в мире