и даже писал едкие критические статьи.
Но главный план его жизни, возвышающий «обман», который и был глубочайшей истиной Георгия Иванова, воздымался над временами и границами. Настоящий Иванов был не в мире, а высоко над.
Он был страдалец и визионер, он видел и туда и сюда: за горизонт недостигнутого, но и за горизонт утраченного, далёко-далёко за горизонт…
Ликование вечной, блаженной весны,
Упоительные соловьиные трели
И магический блеск средиземной луны
Головокружительно мне надоели.
Даже больше того. И совсем я не здесь,
Не на юге, а в северной царской столице.
Там остался я жить. Настоящий. Я – весь.
Эмигрантская быль мне всего только снится —
И Берлин, и Париж, и постылая Ницца.
…Зимний день. Петербург. С Гумилевым вдвоем,
Вдоль замерзшей Невы, как по берегу Леты,
Мы спокойно, классически просто идем,
Как попарно когда-то ходили поэты.
А ходили попарно?
Но уже развёртывается волшебный свиток прошлого…
Если и не до самых до грек (кто знает, ходили ли попарно Платон и Аристотель?), то уж до Рафаэлевой «Афинской школы» точно. Работает сверхгоризонтность взгляда, которую Иванов в себе точно знал. Умница был. Пониматель! И потому с неизбежностью:
Теперь, когда я сгнил и черви обглодали
До блеска остов мой и удалились прочь,
Со мной случилось то, чего не ожидали
Ни те, кто мне вредил, ни кто хотел помочь.
Любезные друзья, не стоил я презренья,
Прелестные враги, помочь вы не могли.
Мне исковеркал жизнь талант двойного зренья,
Но даже черви им, увы, пренебрегли.
Лев Шестов рассказал об ангеле смерти, который дарует некоторым – но только некоторым, редким, – «вторые глаза».
Ну, вот они… вторые.
Как у Тютчева с судьбой, у Иванова со смертью были свои отношения, ибо на лезвии смерти тихо покоилась его душа, в любую секунду готовая быть аккуратно разрезанной пополам.
Ну, мало ли что бывает?..
Мало ли, что бывало —
Вот облако проплывает,
Проплывает, как проплывало,
Деревья, автомобили,
Лягушки в пруду поют.
… Сегодня меня убили.
Завтра тебя убьют.
Такому не может повредить никто.
И помочь тоже.
Вот почему и преданная Ирина Одоевцева не помогла.
Он то и дело писал о ней, как о несбывшемся или как об утраченном прошлом.
Он беззастенчиво лгал – прав тот, что говорит: «обманщик, правдивый до слёз» — не об Иванове говорит, о поэте вообще. А с гор глухо громыхает Заратустрово:
«Много лгут поэты!..». Да, он лгал формальную ложь, ибо обстоятельства жизни далеко не сразу, лишь под конец, стали невыносимы. Но всё было и так и не так.
Женщина его любви была очаровательна, но, храня ему супружескую верность, не любила его так, как он её. И однажды чуть не ушла от него к другому.
Собственно, ушла. Иванов дал развод. Но она вернулась – да, по обстоятельствам, но вернулась, – и осталась с ним уже до конца, который своим кратковременным уходом и ускорила. Ускорила-таки, «змея»!
Отзовись, кукушечка, яблочко, змеёныш,
весточка, царапинка, снежинка, ручеёк,
нежности последыш, нелепости приёмыш,
кофе-чае-сахарный потерянный паёк.
Отзовись, очухайся, пошевелись спросонок,
в одеяльной одури, в подушечной глуши,
белочка, метёлочка, косточка, утёнок,
ленточкой, верёвочкой, чулочком задуши…
Она и задушила.
Запутался Жоржик (так звали Иванова в Париже) в тонких одеялах своей Ирины… задохнулся в подушечной пыли.
Но всё равно Иванов больше.
Иванов – это не кошмар жизни. Иванов – это жизнь, как кошмар…
Как тихий-тихий ужас, как тяжкий сбывшийся сон, в котором ничто не сбывается, и так нам всем и надо – вот это Иванов:
Мы не молоды. Но и не стары.
Мы не мертвые. И не живые.
Вот мы слушаем рокот гитары
И романса «слова роковые».
О беспамятном счастье цыганском,
Об угарной любви и разлуке,
И – как вызов – стаканы с шампанским
Подымают дрожащие руки.
За бессмыслицу! За неудачи!
За потерю всего дорогого!
И за то, что могло быть иначе,
И за то – что не надо другого!
Страшно, господа… страшно читать: «И за то, что могло быть иначе…», а слышать – «ничего не могло быть иначе!» Речь уже не об эмиграции. И не о потерянной России. Даже не о мире… – речь о жизни, в которою изначально вшита ампула с цианистым калием бессмыслицы. Это вам не какой-то Гамбургский счёт. С этой высоты и Гамбурга не различить. Над этим только Бог, если ты смеешь верить в Него с отвагой.
Иванов верил, но не отваживался.
Стоят сады в сияньи белоснежном,
И ветер шелестит дыханьем влажным.
– Поговорим с тобой о самом важном,
О самом страшном и о самом нежном,
Поговорим с тобой о неизбежном:
Ты прожил жизнь, ее не замечая,
Бессмысленно мечтая и скучая, —
Вот, наконец, кончается и это…
Я слушаю его, не отвечая,
Да он, конечно, и не ждет ответа.
Нет, атеистом Иванов не был, но вера не слышна в его стихах, как не слышна она и у Тютчева, ближайшего по силе и духу пращура его.
Вот нашёл у Юрия Иваска любопытный пассаж об Иванове: «Это сладчайшая трагическая поэзия. Волчий ужас переводит он на язык соловьиных трелей и в мировой пустоте слышит божественную музыку. Эта музыка никого не спасёт, но она есть».
Замечательно! Красиво и сомнительно. Хоть и правда, а всё равно сомнительно.
Божественная музыка, которая никого не спасёт? Хм… чем же она тогда божественная? Но факт. Музыка Георгия Иванова божественна. В ней не слышна вера, в ней слышно более страстное, мучительное и робкое, что есть у каждого, даже самого маловерного из нас. В ней слышно то, чем переполнены душераздирающе райские напевы Петра Ильича Чайковского – надежда.
Это как это – «душераздирающе райские»?
Да очень просто: посреди ада раем только и можно, что душу разодрать.