находили их также бегающими, делающими то же, что и мы, изумленными, что они все еще живы; и мы невольно обнимались и рассказывали, какая смерть привиделась нам во сне, и облегченно смеялись. Выходили убедиться, что дом не сдвинут, не разрушен, не перевернут.
Пес дремлет и больше не слушает, да и сам старик уже не произносит слова вслух, ему лишь кажется, что говорит.
— Зимой доносился грохот далеких лавин, и каждый раз мы все думали: ну все, дожили, она идет вниз; прощай, деревня. Кто-то держал наготове чемоданы со всем необходимым. При первом шуме — быстро, из дома, в машину или трактор, и всем счастливо оставаться! Я знал одну семью, они спали одетыми, чтобы успеть в случае чего, и ложились в постель в обуви, чтобы не потерять ни секунды. А еще были те, кто вечно каркает: если лавина придет, ничего не поделаешь, мы все тут же умрем, нас всех снесет льдом и камнями, и этих идиотов с полными чемоданами и в обуви тоже вынесет за двери их домов, с ключами от фургона или трактора в руках, раздавит, как и их скотину. Страх, понимаешь ты, пес? Как постоянный шум: когда громче, когда почти не слышим, но страх был всегда, он стал чем-то вроде жильца, близкого родственника, и оседал все ближе, некоторые с ним даже разговаривали, со страхом, представь себе, ругались или, наоборот, пытались договориться, свыкнуться с ним немного.
Страх был так силен, что передавался даже животным, — вспоминает Адельмо Фарандола, который, когда пес не прерывает его, погружается в фантазии, несущие тоску. — Животные боятся по природе своей, они от всякого пустяка дуреют. Но в этом случае они были правы: они чуяли глухой страх своих хозяев и сами тут же обделывались. Они не знали, чего именно бояться, но нутром чуяли, что бояться надо, и сильно бояться, а тут уж и буквально обделаешься, извини за выражение.
Пес оживляется на мгновение.
— Интересно, — сообщает он человеку и продолжает дремать дальше.
— Странные твари эти чувства, — бормочет Адельмо Фарандола, чтобы поддержать внимание пса. — Лавины корежили нас десятилетиями. Мы думали только о неустойчивых снежниках, о невыносимо гигантской громаде над нами, думали всегда, постоянно, и у нас не было чувств ни для чего другого. Если, например, парню нравилась какая-нибудь девчонка и он с ней заговаривал, пытался покрасоваться, впечатлить ее и начинал про судьбу, про красоту ночного неба, про ту странную нежность, которую он испытывает, когда думает о ней, рано или поздно разговор заходил о снежниках, и в итоге говорили только об этом, представь себе результат. Когда мы занимались любовью, в постели — это бывало редко — или на лугу в высокой траве, чтобы нас не заметили, или на сеновале, как обычно, мы рано или поздно начинали припоминать лавины. «О чем думаешь?» — спрашивали друг друга. «О тебе, что за вопрос, о тебе!» — звучал ответ, но это была неправда, в голове у нас роились неустойчивые снежники, что расположились над нашими головами. Чья-нибудь мать высовывалась в окошко позвать детей обедать и по рассеянности кричала: «Лавина!», словно ее ребенка и вправду так звали. Потом приходилось успокаивать соседей, мол, нет, нет никакой лавины, просто слова перепутала, как и все иногда, с кем не бывает? А кое-кто в конце концов действительно так называл, нет, не детей, хотя в муниципалитете это разрешали, а животных. Много лет Лавинами звали кошек, собак, кроликов, уток, телят. Когда кто-нибудь кричал: «Лавина!», кругом поднималось мычание, блеяние, лай. Смешно тебе, — Адельмо Фарандола будто и впрямь выговаривает это псу, который спит у его ног и которому не смешно, — смешно, но так и было, а мы, мальчишки, развлекались: крикнешь: «Лавина!» — и все суетятся. Ах, черт возьми, я же не про это говорил. Я про чувства, снег их задушил. Нам, жителям той деревни, сложно стало выражать то, что мы чувствуем. Не знаю, заметил ли ты? — думает старик, и мысли его замедляются. — Страх лавины сделал нас молчаливыми и грустными, и в этой полной тишине мы почти что слышали, как он гудит подо всем — под симпатией и неприязнью, под рабочими заботами и удовольствиями, под страстями и желаниями. Или это высоковольтные провода гудели? Неважно. Нас оглушала мысль о том, что прежде, чем эти снежники, умрем мы, а потом умрут наши дети, потом — наши внуки, а снежники все будут там, наверху, над нашими головами, громадные, неустранимые и готовые похоронить нас, и никакие дела не имели больше смысла, никакие планы, никакие страсти, потому что снег мог уничтожить все и сделать мир снова таким, каким он был до нас, до того, как появились люди. Но летом, если ты поднимался на пастбище повыше, можно было забыть об опасности снежников. Ты видел их не над собой, но на одной с тобой высоте, и все они выглядели не такими уж и страшными. Ты забывал про страх, который охватывал тебя внизу, в деревне; здесь, наверху, он казался смутным и странным, словно дурной и немного постыдный сон.
Так, своими словами, Адельмо Фарандола рассказывает, не говоря вслух, задремавшему псу, когда что-нибудь из его прошлого всплывает из недр порушенной памяти или когда его фантазии прикидываются воспоминаниями.
Одиннадцать
— Давай тай, тай же! — взывает Адельмо Фарандола у окна, потому что еды со вчерашнего дня больше нет.
— Тай же, тай, — хнычет пес, вспоминая, что Адельмо Фарандола собирался его съесть.
Два рта вместо одного извели запасы еды раньше времени. Как бы они ни экономили, хлеб и колбаски давно закончились. Как и картошка, яблоки, сушеное мясо и протухшее мясо, кости и шкуры.
— И что делать? — обеспокоенно спрашивает пес.
— Ждать, — отвечает Адельмо Фарандола, который за окном видит лишь привычную стену бледно-синего снега.
Пес решает не напоминать больше об отсутствии еды, чтобы не будить фантазию старика.
— Есть хочешь? — спрашивает, однако, тот, чтобы поддержать разговор.
— Нет, нет, что ты, — отвечает пес и зевает, словно беседа ему наскучила.
Но опустевшие желудки обоих испускают жалобные звуки, от которых они просыпаются по ночам, сжимаются и бунтуют, словно хотят вылезти через рот наружу и самостоятельно отправиться на поиски пищи.
Два дня без еды, потом