меня не так колышется и выступает. Я забывала посмотреть сквозь привычную лупу на свои новые, смягченные солнцем и постоянной улыбкой черты, забывала себя вообще. Глазела на летний день вокруг, да на Азамата, всегда идущего на полшага впереди через перелесок, да, всегда впереди на полшага.
***
«Эй, Азамат! – кричал ему лодочник из покосившейся будки, в которой он раздавал весла от своих легких, несерьезных судов. – Эй, Азамат, бери ″Ласточку″, пока свободна, я тебе придержал, как договорились».
И через пару минут «Ласточка», «лодка плоскодонная первой категории», всплеснув белыми веслами и повернувшись узкой кормой ко всему этому общему пляжу, похожему больше на полярное лежбище моржей, чем на летний берег реки, отчаливала к другим, настоящим лугам и калугам, выходила из-за острова на стрежень, еще не зная, куда атаман изволит отправиться сегодня, – а у княжны, как хорошо известно, не было никаких предпочтений и планов.
Он никогда, или почти никогда, не говорил мне об отце, который и подарил ему это лермонтовское имя, прежде чем покинуть облитые гололедом Косогоры по первому снегу навсегда. Младшего брата звали проще – Костя, Костя Кузнецов. Они были погодки, Азамат и Костя, и отца не помнили, выросли с русскими дядями, тетями, бабушкой и дедушкой, оба носили девичью фамилию матери. Отец, Ваха Эльсанов, непростой человек с рубленым профилем, которому работа на заводе пришлась не по душе, водка не по нутру, погода не по вкусу, отправился на родину, поссорившись со здешней родней?.. Или просто обещав жене вернуться и забрать ее с годовалым Азаматом к себе, куда-то под Грозный, в абрикосовый сад?.. Не знаю.
Только однажды услышала я от Азамата эту весьма сбивчивую историю про отца, и был там сначала отъезд, а потом авария или просто несчастный случай… Азамат так и не объяснил толком, а я боялась спросить что-нибудь глупое и потому не задавала никаких вопросов − просто слушала и целовала его, вот и все.
***
Перед тем, как пианино повезли в гараж, меня отправили за последней сумкой в пустую, удивительно звонкую, прихожую. Ничего я в тот переезд сама не укладывала, ни за чем не присматривала, и мне выпало счастье проститься с родным гнездом исключительно поэтически, ощущая, как глаза влажнеют от жгучей неги и горлу становится узко дышать.
Окно оставили открытым. В стекле отражались прохладный августовский закат, тусклая ржавчина на крышах приземистых трехэтажек, шли своим чередом мелкие события двора: знакомство кота и ребенка, разговор двух веселых мамаш, которые развешивали на балконах байковые ползунки – их полные, незагоревшие руки отливали перламутром на солнце… Над ними стрекотала сорока, круглая, тонкохвостая, точно капнутая тушью на четкий нотный стан телевизионных проводов.
…И все, все, что составляло самую прелесть моих вечеров перед окном с какой-нибудь книжкой или тетрадью по химии, раскрытой, но в ту же секунду и потерявшей надо мной власть – все это теперь готовилось отступить на шаг в прошлое и раствориться там навсегда.
В воздухе стоял запах табака, кваса и горелой бумаги.
В пустоте дома, уже незнакомого без музыки, мебели и родных запахов, виден был на выгоревших обоях чистый, яркий, сохранивший позолоту и свежесть краски квадрат – след от зеркала, в котором еще недавно Верман улыбался мне через плечо.
***
…Нигде я не встречала больше этих лабиринтов из лапочек, ромбов и фуфырчатых цветов – жалких роз на розовато-сером, цвета крысиного хвоста, фоне.
Обои остались в прошлом. Их сменил маслянистый блеск стен в солнечной комнатушке тети Раисы, желтоватая штукатурка чужих московских квартир, шероховатый мел в спальнях дочки и сына, захватанный ребячьими пальцами и царапнутый то там то сям акварельными карандашами, зимне-голубые кухонные изразцы – в общем, другие стены.
Там и сям появились картины, фотографии, детские рисунки, и, не успев оглянуться, все ремонты и переезды я стала проводить сама. Звонить грузчикам, терпеливо заворачивать в газетную бумагу хрусталь и керамику, мучиться головной болью о том, как все это собрать вместе и куда пристроить, терять сон, спотыкаться о картонные коробки, покупать белила, олифу и прозрачный летучий лак.
Скажите мне, что за проклятие тяготеет над нами, когда мы расстаемся в первую очередь с тем, что насущнее хлеба, тяжелее всего и всего буквальней, – с книгами, тетрадями, фотоальбомами? Почему именно их бережливый бес подсказывает первыми уложить в коробки, рассортировать и заклеить скотчем, чтоб потом перепутать номера и забыть непременно, куда засунул бесценную книгу, – ту, которую сейчас, именно этой ночью, приспичило возжелать?
Кто ж виноват, скажет рассудительно совесть, и к тому же, добавит она, ты знаешь, что делать: возьми, открой Интернет − все уже давно отсканировано, все отцифровано в мировой библиотеке – зайди туда-сюда, набери название. Да, но понимаешь, не хочу я в файле, хочу мою, МОЮ, на той хрупкой желтой бумаге, в порванном переплете, с пятнышком от черничного варенья, ту, где девочка переходит мостик через реку, пятнадцатая глава. Хочу черно-белую пленку фотографий и блокнот «Carpe Diem» с кармашком, куда была отправлена навсегда стая визитных карточек неизвестного уже назначения.
Сухой лист платана стал закладкой в свадебном фотоальбоме, шелудивый плюш которого я тщетно пытаюсь сейчас нащупать, запустив руку в пронумерованную коробку Б34//Книги. Будут ли мои дети листать это все? Зачем я везу, укладываю, надрываюсь, для кого? Для них или для себя?
Для себя, конечно, истерически смеется Настасья Филипповна и кутается в черную греческую шаль.
Книги недоступны, Интернет отключен, пианино замуровано в гараже, под рукой валяется самое необходимое – и самое ненужное, два полюса одной планеты, одного дома, которому суждено вот-вот исчезнуть, полностью перейти в прозу или распасться на стихи.
И я, ошалев от бессонной ночи, только-только накормив грудью дочь, умирая от страха, чтоб она не заболела накануне переезда, возвращаюсь на кухню довязывать узлы и остаюсь там один на один с обэриутским стихотворением:
Новый сорговый веник,
связка старых автомобильных ключей,
детская соска (куплена мной в безумной надежде, что я перейду с грудного
кормления на что-то другое),
плитка шоколада «Линдт», подтаявшая на окне,
большой фотоальманах «Здравствуй, Сибирь!» 1989 года,
два пластиковых кольца для прорезывания зубов,
упаковка серебряного елочного дождя,
перочинный нож,
колокольчик, с восьмиугольной гайкой на веревочке вместо языка.
***
− Анька, ты где ж там возишься? – услышала я голос отца и выбежала из квартиры, схватив нужную сумку.
Как выяснилось потом, со звонким подзатыльником от отца, − не ту.
12
Верману всегда везло с жильем, даже когда он еще, по большому счету, его не имел. Многие