и гуще, а всё не та, что зимой в проруби. Летняя река суетлива, а осенняя степенна, прозрачна.
Всю муть прибило ко дну, частью осела на длинных рукавах водорослей. Не то с лодки, — с берега заметно иную рыбку. Как стоит она подле толстого, с руку, корня кувшинки, думает о своём, передними плавничками эдак мелко трепещет, будто пальчиками перебирает, а губами пожёвывает сладко, словно покушала только что, — блинов со сметаной или другого чего, но сочного, да жирного.
К кружевному подолу волны пристают разноцветные лодочки листвы, ретушь трав на просвет ранним утром делает более заметной всякую прелесть округи: плавный обвод подбородка пригорка, излом скулы песчаного оврага.
А ночами луна плавится в воде неровной дорожкой, и течение уносит её за небритую щёку изгиба реки. Рябое мелководье небес и они же, в обнимку с волной сходящего на нет берега. Нёбо неба саднит от чрезмерной его глубины и голубизны…
— Судя по тому, как… оно и осень — ещё ничего?
— Выходит, что так. Не самое худшее изо всех зол.
Французская булка
Французская булка по шесть копеек. Белая, с золотистым рубчиком, хрустящая со всех сторон даже на вид, с едва заметным намёком на сладость. Из разряда простых кушаний, которые не надоедают и сочетаются с первым, вторым, ну и, разумеется, — с компотом тоже.
Терпеть её не могу. Спросите почему, и я отвечу. Но не сразу, а так, как обыкновенно делали это в моём детстве старики. Начиная повествование чуть ли не с Царя Гороха, они удерживали слушателя подле себя подольше, иногда для верности прихватив его за рукав, и исподволь подводили к финалу.
Итак. Было это в пору, когда войско тараканов, если кто из озорства или за надобностью включал в кухне свет, при отступлении под стол могло шутя прихватить с собой слепого котёнка, выпавшего из коробки у батареи.
А клопы, манкируя ножками кровати, поставленными в наполненные керосином консервные банки, по стенам забирались на потолок, и прыгали оттуда в тёплые постели. Случалось, в самый патетический момент.
В те же послевоенные годы дети прорезывали первый зуб о трофейную костяшку домино, сделанную из бивня невинно убиенного слоника. Кости были в веснушках чёрных точек, и коли помнится верно — вкусные, да шершавые. Ну, не аппетитнее той французской булки, само собой.
А что до неё… Было дело. Поспорил отец во время обеденного перерыва, что в два укуса проглотит французскую булку. На что спорили — уже не припомню, но подавился вторым куском, да так, что чуть не помер. Заработал он на этом спазм голосовой щели, знакомый с детства медицинский термин, при котором горло отца сжималось, когда вздумается, просто ни с чего, не давая воздуху пройти. Я пугался, глядя на то, как он вскакивает вдруг из-за стола и пытается вдохнуть. С годами эта хворь умерила пыл немного, и хорошо, что так, а то не было бы и меня, и этого рассказа. Впрочем, для вселенной то была бы малозначимая потеря, а вот отец… Его было бы жаль. И не хватало бы. Многим.
Хороший был… человек…
Наяву
Он стоял и, дабы не дать выкатиться слезам, задрав голову, щурился на размазанные пальцем ветра мелкие тучки. Они казались выбившимися из подушки мелкими, щекотными перьями. Такие не доставляют неудобства, не будят посреди ночи бесцеремонно шпыняя в щёку, непостижимым образом поправ и наперник и наволочку.
С раннего детства его принуждали сдерживать себя во всём. Голоден? Терпи, когда сядут за стол взрослые. И он крепился, сжимая в руках маленькую жёлтую эмалированную мисочку. Урчание в желудке довольно скоро сменялось жаром. Пытаясь обмануть голод, он втягивал живот как можно сильнее, до боли, но это помогало мало. После, когда ему, разумеется не первому, наливали в эту мисочку похлёбки, мать следила за тем, чтобы он ел медленно и аккуратно. На предложение повара подлить мальчику, мать отвечала:
— Ему хватит! — И тут же принималась управлять им, разочарованным донельзя:
— Не жадничай! Не торопись! Куда тебе столько? — Говорила она под каждую ложку, портя тем и аппетит, и саму долгожданную трапезу.
Ему не позволялась бояться чего-либо и иметь собственные желания. Послушание, — безукоризненное, абсолютное, — навязывалось, прививалось и вбивалось ежедневно. Только вот, он был слишком счастлив фактом своего появления на свет, самой жизнью, так что все попытки подчинить его сторонней воле казались недоразумением, не принимались всерьёз, хотя и доставляли много неприятных, горьких, страшных минут.
— Необходимо не выказывать эмоции, не давать им волю!
— Но как, в таком разе, познать себя истинного?
— Всё придёт, в своё время!
— Но я же не узнаю то, что придёт и провороню его…
— И что? Не выпячивай себя, меньше конфуза. Всё должно быть в меру!
— Но ведь у каждого она своя…
— Не дерзи.
Даже во сне он не мог быть самим собой. Сны, — яркие, счастливые, — тревожили до зубовного скрежета, но мать неизменно будила его, заставляя перестать, а наутро поила отваром из семечек тебека22, кормила толчёным чесноком на молоке, даже водила к доктору, да всё без толку, — не в силах противостоять родительскому напору наяву, он отвоевал себе этот скрип ценой собственных зубов.
Ему давно уж нечем скрипеть во сне ни от ярости, ни от злости, как делал это в детстве, пугая мать. Да и запас внутренней радости, что некогда играючи уравновешивал постоянное, навязанное недовольство собою, почти иссяк. Незанятое ничем место, заполнилось досадой неминуемого взросления, когда внезапно, как на голову снегом, обрушилось осознание того, что родители не всесильны, но ветшают и вянут с каждым днём, как цветы, а тебе так и не хватило: не их любви, не тепла, не их молодости. Только придирки без счёта и колкости, да умение уязвить побольнее, бесконечные осуждения и неверие, — тебе и в тебя.