видно. А как их увидишь? С 17-й улицы, поверху, откуда открывается замечательный вид на небоскребы Даун-тауна, деловую часть города, мы резко и безнадежно сворачиваем куда-то вкось и направо. Обрывающаяся вниз улица совершенно пустынна и называется Кэролайн. Никакой надежды. И все же, все же… «Надо спрашивать», успокаиваем мы друг друга, хотя у американцев принято не спрашивать, а нормальным образом читать указатели. Игорь останавливает машину и из сочувствия к моему тихому разочарованию звонит в первую же дверь. Выходит молоденькая приветливая американка, любезно объясняет, что да, русские живут здесь, на этой улице, всего через три дома. Едем вниз, не едем, а будто падаем, настолько крута дорога. Цветет желтая акация, какие-то чахлые розочки, красные герани… Акации и герани кажутся мне особенно убедительно русскими, хотя американцы любят герань не меньше, чем мы. Через три дома мы попадаем опять на американку, теперь уже сердитую:' да, русские где-то здесь, на этой улице, и она неопределенно машет рукой. Едем вниз, потом вверх и опять вниз, уже не едем, а ползем. Вдруг мы оба замечаем, как к внушительному желтоватому дому, на который мы и внимания не обратили, лихо подруливает пожилая женщина, видна ее белая, фасонисто надетая на голову косынка.
— Русская! — кричим мы друг другу. Не помню, как мы остановились и выскочили из машины, помню до сих пор, как бежит Игорь вниз по горке и я бегу за ним следом, изо всех сил стараясь не упасть.
— Вы молоканка? — хором спрашиваем мы, хотя задавать этот вопрос бессмысленно — она стоит возле дома, на котором большими русскими буквами написано: «Русский молоканский дом».
— Вера меня зовут, — быстро отвечает улыбчивая, пожилая женщина и поправляет косынку извечным российским жестом. А под белой косынкой прячутся розовые бигуди. (Американская привычка ходить на людях в бигуди, к которой я никак не привыкну.) Глаза у Веры очень живые, близко посаженные, и лицо живое, подвижное, любопытное. Мы коротко представляемся. Вера улыбается, любопытство в быстрых ее глазах нарастает. Она тут же деловито приглашает:
— Идите враз ко мне, вниз по улице. Скажите бабушке и Сергею — Вера прислала, а то мне еще скамейки ставить надо.
— Вы работаете в храме?
— Помогаю. Я уже шестнадцать лет как интересуюсь помогать нашему сродству.
Осторожно спускаемся вниз. Нажимаем кнопку на двери дома номер 771. Стоим, прислушиваемся. Кто-то долго спускается с лестницы. Дверь распахивается. На пороге мужчина в бархатистом темно-вишневом халате с серым капюшоном. Черная с редкой проседью борода, худое иконописное лицо. Черты его настолько правильны и красивы, что просто не верится — возможно ли еще такое, неужели еще не повывелись такие одухотворенные, полные внутреннего достоинства лица, такие внимательные, спокойные, без всякой суеты и спешки глаза. В них нет даже обычного в таких случаях вопроса. Просто люди пришли, ну и хорошо. Значит, это Сергей, муж Веры. Мы поспешаем за ним по крутой, как вся эта улица, лестнице, а наверху стоит бабушка. Не бабушка — живая иллюстрация из книги народных сказок. Невысокая, полная, в светлом халате, она тоже ничуть не удивлена: незнакомые люди пришли, поглядим, кто такие, написано на ее лице. А лицо округлое, полное, без единой морщинки, глаза голубые, невыцветшие и тоже глядят на нас со спокойным достоинством. На голове у нее белый платок в мелкий цветочек, повязанный точно так же, как и у Веры. Не спрашивая, кто мы и откуда, сказочная бабушка приглашает:
— Садитесь вот тута в кресла. — И только по медленности ее движений становится ясно, как она стара.
Мы садимся, неторопливо усаживается и она. После нее садится Сергей.
— Сын мой, — говорит бабушка. — А меня Анна Даниловна зовут, а вас?
Быстро рассказываем о себе, а хочется расспрашивать ее. И вдруг я ловлю себя на ощущении, что меня все сильнее одолевает накопившаяся за эти недели нервная усталость, необходимость с утра до ночи быть на людях, держаться, улыбаться, отвечать впопад… Я гляжу на ее важное в своей внутренней гармонии лицо и еле сдерживаю желание успокоиться наконец, затихнуть, ни о чем не спрашивать. Взять бы и прижаться к ней, забыть обо всем, о том, что еще надо успеть сделать в Америке, и о том, что уже наверняка не успею. Не все ли равно… успею, не успею, все недостойная суета. Не спрашивать, а рассказывать хочется мне под ее невозмутимым голубым взором — о себе, о Москве, как она просит, о своей семье и домашних проблемах. До чего похожа Анна Даниловна на мою покойную бабушку Прасковью Васильевну! Только моя бабушка никогда не носила косынки, а до самой смерти укладывала косы вокруг головы.
— Молокане мы, молокане, правильно вы попали, — говорит Анна Даниловна, — ты не волнуйся, все расскажу. Значит, здесь, на Горке, молокане постоянные, а в Лос-Анджелесе больше прыгуны. Мы поем псалмы, а они поют и еще и приплясывают. Бумагу достаешь?
— Боюсь забыть ваши выражения.
— Убери бумагу, какие у меня выражения, мы из России с тридцать второго года.
Я покорно убираю блокнот.
— А напевальник, Галя, у тебя есть? — спрашивает Сергей.
— Какой напевальник?
— Ну, куда песни записывают. Запишешь наши песни.
— Такой? — достаю я диктофон.
— Такой. У нас тоже такой есть. Для гимнов…
— Как же, Анна Даниловна, в тридцать втором году вы могли из России прямо в Америку попасть? Это невероятно, — удивляюсь я.
— Что ты, милая, какая Америка, мы в персидскую сторону тогда попали, — говорит она и без всякой просьбы начинает свой рассказ, начинает как-то сразу, с полуфразы, будто все про злоключения молокан, раз я их разыскиваю, мне должно быть хорошо известно.
— Говорят нам, Галя, в тридцать втором году: идите в коммуну. А мы в ответ: в коммуну — пожалуйста, не возражаем, любая власть от бога, тогда оставляйте нам часть для еды, ну хоть бы одну десятую. А они нам — нет, нам вашей молоканской работы мало. Мы должны от вас взять ваших людей в партию и детей возьмем тоже, на правильное воспитание. А к вам других людей пришлем. Мы тогда в Туркмении жили. Кого к нам пришлют? Туркменов, значит, или православных? А мы свои обычаи блюли, детей держали в молоканстве. Один начальник тогда говорит: вы с молоканами тише обращайтесь, а то вон она, граница, уйдут, они привычные. А другой говорит: граница близко, да не для них, не пущу. Злой был очень, фамилию помню — Борисов. Все равно, говорит Борисов, я всех молокан в коммуну заведу. А мы и вовсе не против. Тогда он еще пуще: выдать, говорит, мне