из глины, и камня протёк в позвонки!
Хочешь, сдамся тебе? Хоть до капли отдамся?
Нареки
ты меня «человеком хорошим», «человеком совсем никаким»,
«тем, кто молится:
– О, ты не даждь нам в жестокой,
несмолкаемой ране погибнуть. Под током
жёстких фраз, наговоров, продажной сумы,
быть разъетыми лжою, сухими дождьми…»
А гончар лепит, лепит из глин да кошмы.
И всё также по кругу летит в тесьмах конь.
И меня он – в огонь.
И тебя он вдогон.
Так сравняемся мы!
***
…И всё равно я – заслонить, укутать,
и всё равно я – оберечь, спасти.
И всё равно – на амбразуру! Мука,
коль в стороне останусь, не в пути.
Я всё равно – ребро твоё, не больше.
Я, как росянка, что глазами кошек
глядит, мурча. Бессилен тут вокзал,
астрал, прогар, вокал, Сибирь-Урал,
Поволжская равнина не при деле!
Ты был со мной. Дожди пережидал,
снега и стужи. Подо мною пели
звенящие пружины на постели.
И скомканная простынь. Всё равно
прости за родинки, что плыли под устами,
как звёзды хороводом. Всё ж местами
я, как росянка. Из неё вино,
и из неё же яд плетут, лекарство.
Прости за то, что всё же не угасла
твоя-моя любовь цветно, умно.
Беспамятно. Убийственно. Напрасно.
Никем из нас с тобой не щажено!
А после этих чувств не выживают
обычно люди! Женщина и муж.
Росянка лишь одна глядит, слепая!
В Саратов, в глушь
её, меня, тебя. Не к маме – к тётке!
После любви такой мужчина – к водке,
а женщина на кухню к сковородке.
И ни каких ни крыл, ни звёзд, ни лодки.
А просто слёзы
и холодный душ!
***
Гипсовый Алексей Максимович
на Автозаводе у лицея номер тридцать шесть,
таких называют у нас старожилами
и певчий наш парк, и деревья окрест.
И руки объявшие ширь необъятно
и взгляд! Кто такой бы во снах сочинил?
Вам дать бы трубу музыкальную, альтом
звучала бы скрипка, вдоль школьных перил
летели бы листья. И слушали дети
безмерную музыку! Анна, молчи.
Не надо об этом.
Трубит сквозь столетья
писатель в ночи.
Вот так воскричать, чтобы тело впивалось,
чтоб тело само вострубило сквозь гипс.
О, чём вы, писатели? Молодость-старость…
О чём вы, писатели? Малая-малость…
Про ярость пишите! Два неба чтоб сгрызть!
Два солнца! Спасайте вы русский язык!
Умрите на русском. На нашем советском.
Казните себя этой казнью стрелецкой.
И вырвите также, как Данко свой крик!
Вот гипсовый Горький шагнул с пьедестала,
в охапку – детишек. Труба из металла
воспела! Рука с арматуры свисала
и дыры зияли разверсто в груди.
О, Анна, молчи! Заверни хлеб и сало
и вместе иди!
Со всеми мы вместе. С несгибшим народом.
С непроданной родиной. Автозаводом.
Трубите, трубите, писатель, родной,
любимый хороший! А гипс в крохи, крошки
сдирается вместе с белёсою кожей.
Труба воспаляется вместе с губой.
И это ваш бой. Ваш немыслимый бой,
глубинный, святой. Что скажу я вам, дети?
Вы слушайте музыку, ибо воздеты
сакральные звуки, где тридцать шестой
лицей на проспекте, что Кирова, справа
от мною любимой большой проходной.
***
Я видела, словно в немом кино: она оседала в снег,
а в чреве её тридцать лун подряд младенчик был, человек!
Довыносить бы!
И мальца напитать берёзовым соком своим.
О, сколько во мне витаминов с куста и сладостей. Поедим!
Вот яблоко сочное: белый налив. Икра и севрюжья уха.
О, чрево моё! Ты возьми и прими, пока он живой! Пока
сердечко его – О, я слышу – люблю – безумнейшее спаси!
Да что же случилось такое у нас на кромке границы Руси?
Народ твой крещёный, Владимир наш князь,
народ твой взращённый на сочных лугах,
и вдруг помирает от выстрелов – хрясть!
От взрывов, от мин…Мрём за нефть и за газ,
помешанный на деньгАх
сей мир! Нити космоса рвутся и рвут
тела наши, о, как глядеть?
Младенчик, пусть тело моё, что приют,
пусть чрево, как дом, там есть пища и снедь.
Как вырвать у смерти тебя, как украсть
воровкой последней, голимой? Ворья
такого не видывал мир! Сунуть пясть,
вцепиться ногтями в мертвеющий наст,
в неё! В оседающую мать, моля,
спаси нерожденного. Небо, земля!
Ору я! Да так, что осипла. Ору!
Сама оседаю на снег, что в крови.
Мертвеющей матери кожу-кору
содрать и достать бы младенца – живи…
Так было когда-то во сне, наяву.
Я в женской больнице лечилась тогда.
Одной роженице – из тех, вековух
родить помогла я ребёнка!
В хлеву
рожают лишь Бога всегда.
О, тёплое семя мужское внутри,
о тёплая сладость, о, млеко, о, страсть!
Я вздумала нынче у смерти украсть,
у тлена!
А вы говорите, что дрянь я и мразь…
Гори эта смерть! Вся гори!
У этой строки, что срывается с уст
и в сердце течёт в сто его корневищ
конца нет и края. Спасти, вырвать, пусть,
хоть в мыслях моих оживёшь, мой малыш!
***
Игорю Чурдалёву
Иногда так бывает со мной по ночам.
вдруг захочется водки, мужского плеча,
но беру вожделенно, читаю я книгу.
Ибо так мы устали от всех новостей,
от интриг, от вранья, от мощей и страстей
и от лжи во кремлях поелику.
Я Покровскою исповедью извелась,
надо мною лишь слово усердствует всласть,
были б гвозди у слов, разве я пожалела б ладони?
В этих пряных, колючих скитаться снегах,
апулеевым осликом – слёзы в глазах –
по пустыням, по сахарным, сонным.
Рваной рифмой по краю пробиты виски.
Игорь, Игорь, туда в эти бури, пески,
где алхимики, стоики, самоубийцы, поэты,
извлекать золотой, беспробудный свинец.
Но тот мальчик в кафе, ты же помнишь, малец?
Пожалей хоть его. Я квинтеты
перерезанным слухом внимаю.
А он
этот мальчик-таджик в белых кедах, что сон,
и в китайских штанах, и в футболке
по-овечьи глядит на тебя и меня,
а затем на меня и тебя, не кляня,
не боясь, не храня. Но его пятерня
как неделю немыта. Шаболки,
две продажные девки, речной стадион:
это перечень наших, прожитых времён
и «братки» в тёмном парке на «Мерсах» и «Джипах».
Да погибшие там, где Афганский излом,
да ларьки деревянные, что за углом,
да вино в алых кружках под липой.
Ресторан. Мне не надо, не надо туда!
Но была я другой в эти дни и года:
мягче, легче, пронзительней, звонче, глупее.
Левенталь да Самойлов, Вадим Степанцов:
в моих книгах