сильнее, упрочнялась в духе и как бы обретала новую жизнь, не зависимую от воли художника.
Антоний старался оторвать взгляд от картин, и не мог, он хотел бы знать, почему, отыскать сему причину. Но и это оказалось не подвластно ему. Тут были портреты людей, с которыми Антоний встречался на тропе странствий, но про которых едва ли мог сказать что-то в утверждение ли доброго начала в них, в отрицание ли. В той, другой жизни они были как бы на одно лицо, нередко жалкое и горестное, оттого что не все у них ладилось и, надо думать, со временем станет еще хуже; они проходили мимо него, обиженные и обижающие, но во всякую пору живущие на потребу своему чувству, и потому не интересные ему.
Митя зашел за щербатую, из тонкой доски, перегородку, где стояла пышущая теплом железная печечка. Вернулся он не скоро, не то чтобы запамятовал про Антония, просто в остывающих язычках огня вдруг увидел странные теневые отблески, они как бы выталкивались из печечки и были холодны и упруги, их хотелось потрогать и понять, отчего они не принимались огнем. Митя сделал над собой усилие, но память не подсказала ничего сходного с теневыми отблесками, как бы соединившими в себе что-то от ночи и дня, и он огорченно вздохнул. Он знал, что еще долго будет искать сходность с ними в любом предмете, который пускай и нечаянно попадется на глаза, и вдовушка, к кому он пойдет ввечеру, заметит в его глазах трепетное и недоуменное и спросит привычно, что случилось, а не дождавшись ответа, так же привычно запамятует об этом.
Митя принес из кухоньки обволакиваемую паром кастрюлю с картофельной похлебкой, поставил ее прямо на пол, а пройдя в дальний угол, где сидел Антоний, сказал:
— Я чудную похлебку сварил. Поедим в свое удовольствие.
С Антонием что-то происходило, в душе все сместилось и, наверное, она не скоро еще обретет прежнюю устойчивость. Он смотрел на огрубело открытое и как бы гордящееся почти сатанинской силой, хмурое лицо Гребешкова, и ему казалось, что зло, запечатленное в нем, все разрастается и вот уже упадает и на другие портреты, и в них делается вызывающе и унижающе человеческое естество. «Да что же это такое?..» — с грустью подумал Антоний и, кажется, сказал что-то…
— И ты обратил внимание на этот портрет? И я, когда долго гляжу на него, теряюсь, всякая ерунда приходит в голову. Отчего-то кажется, что не я написал его. Что-то Гоголевское, честное слово!.. Как-то приехал в поселье Гребешков, зашел ко мне, говорит:
«Изобрази меня. А хочешь, и этого оглоеда намалюй, — кивнул на Секача. — Презабавная рожа, должно быть, выйдет?»
Ну, я сел и написал по памяти: позировать-то они наотрез отказались: мол, время — деньги… Потом опять приехал Гребешков, долго стоял возле портрета, посмурневший, обронил недовольно:
«А ты, брат, не того самого?.. Но да хрен с тобой!»
Портрет не взял. Правда, деньги отдал. И немалые. — Вздохнул: — И чего с этим портретом делать, ума не приложу. Не выбрасывать же!
Митя со вниманием посмотрел на Антония, точно бы ждал ответа на смутившее, хотя заранее предполагал, что странник привычно промолчит. Так и случилось.
— А делать что-то надо, — спустя немного сказал Огранов. — А не то беда… Мужики-то злятся, когда увидят портрет Гребешкова. Убрал бы ты его, говорят, зла в нем много. Не дай Бог, тесно ему станет в кузничке, тогда возьмет и перекинется на наши подворья, зачнет есть их поедом. — Помедлил, сказал, понурясь: — Я бы давно снял портрет со стены, да боюсь чего-то… Вот подойду, протяну руку и — застываю на месте.
Митя долго молчал, в эти минуты он был мало похож на себя, построжал в лице, в глазах обозначилось что-то новое, как бы подводящее к душевному гнету. И только теперь до Антония дошел смысл последних Митиных слов, он поднял глаза и, соглашаясь с Ограновым, кивнул головой:
— Да, да, конечно. Я заметил…
6.
Агван-Доржи с трудом поднялся на вершину Шаманской горы, она потому так называлась, что в старые леты тут находили последний приют люди черной веры, и дух их витал над нею, крутобокой и синей; синева была холодна и бесчувственна и тревожаще действовала на человека, разглядывающего ее, и он не сразу оказывался способен унять растолкавшее в душе и все что-то искал в себе, как если бы это помогло обрести прежнее присутствие духа. Если бы!.. Было что-то в этой горе не от мира сего, но и не от дальнего тоже, неведомое, остужающее на сердце, точно бы от подземного царства Эрлик-хана отъятое и дурной силой взнесенное под облака. Правду сказать, Агван-Доржи не сразу обвыкся тут, потому в прежние леты обычно старался обойти Шаманскую гору и не смотреть на нее, но что-то влекло его по тропе странствий, в конце концов, смяло смущение, сказав, что и несвычное есть часть земного мира, хотя и не благословенная Богами, отгородившаяся от них застылым в воздухе неприятием благого света.
Монах стоял на вершине горы и чуждые его духу тени носились над головой, порой опускаясь так низко, что он ощущал их неровное дыхание. Они все порывались проникнуть куда-то, может статься, в Баргузинскую долину, привольно раскинувшуюся и сияющую, но, обреченные на вечное кружение над синей Горой, тени не в силах были сделать это. Агван-Доржи догадывался, тени от тех, кто после перемены формы был отнесен на Гору и там оставлен на съедение лесному зверю. Он сочувственно прислушивался к их дыханию и хотел бы помочь, да знал, что не в состоянии поменять ничью карму. Но что значит земное знание для того, кто уже мысленно видел себя в других мирах, а то, что еще ходил по земле и дивовался, а нередко и огорчался, коль скоро зло захлестывало тропу, определялось не его волей, но волей Влекущего к Божественной Истине?.. А он… он всего лишь пыль на дороге, обрушится непогодье и унесет ее.
Монах стоял на вершине горы, и, как только мысли его отстранились от безликих теней, он со вниманием вгляделся в предутрии тусклые и слабые, хотя и раскидавшиеся широко, дымчато-серые очертания долины, и на сердце стронулось и запело, и он противно естеству поспешающего к пределу холодного мира ощутил себя веселым и еще мало о чем догадывающимся ребенком. И вот, когда он стал ребенком, а это случилось, когда первые, но уже властно отодвигающие тяжелые сумерки, гибкие и не свычные