лесом, на ней еще не просохли лужи, а где лес потемнее, лежал еще и лед, который крошился под колесами проезжавшей телеги.
Сквозь березовую рощицу проглядывала бледная заря. Водяные птицы кричали на озере. И Кустаа Волк угрюмо стоял перед дверью избушки со снизкой красивых щук на ивовом пруте. Он носил рыбу хозяйкам в обмен на хлеб. Никогда он не называл, сколько хлеба ему следует. Женщины накладывали ему в узел круглые хлебцы, выдерживая мучительную внутреннюю борьбу: «Нешто еще один добавить... А то вдруг рассердится». Но Кустаа брал узел не глядя и, буркнув что-то, уходил. У него теперь была хорошая куртка, потому что Элиас Канкаанпээ променял ему куртку своего отца за лисью шкурку. На лису Элиас выменял самогону и, шатаясь, ходил по деревне, наведываясь в каждую торппу и в каждую избушку, как и другие, вернувшиеся «из дальних странствий». Многого лишились эти люди. Смерть пронеслась над ними. Многих голод уложил в братские могилы, которые весной, когда растаял снег, так осели, что вместо курганов остались впадины. Иные возвращались — кто из Хеннала, кто из Рийхимэки, кто из Таммисаари, кто из Тампере — истощенные, с разрушенным здоровьем. А многие все еще оставались там. А вдовы с ребятами ютились в чьих-то банях. Потому что хозяин велел убираться «прочь с моей земли» — и вот, слава богу, нашлось место у знакомых, имевших «собственный участок». И родные даже не смели открыто оплакивать своих погибших.
Но кое-что и они приобрели. Повидали свет. Ездили на поезде. Говорили со знанием дела о Лахти, о Рийхимэки или о Хэмеенлинна, о которых раньше имели самое отдаленное представление. Рассказы Викки Кивиоя теперь уже не производили впечатления.
— Торговцы из Хаухо? Прошли мы Хаухо из конца в конец. Там был этот мост. Оску и Ууно поползли сначала по откосу насыпи, а потом через перила ворвались на мост... И, черт побери, пули сыпались градом, но ребята как рванули с ходу... Знаем мы и Туулос, и Ламминкоски. У Туулоса как раз этот бой был, когда еще Аксели Коскела ударил немца прикладом так, что в руках один ствол остался...
У них было что-то такое, что не у всех бывает. У них была судьба. Судьба — это больше, чем просто жизнь. Она столкнула сына торппаря или батрака из глухой деревни лицом к лицу с большими событиями. Они выросли, эти парни, и мир их расширился.
— Пойдем, поищем занятие получше. Чем в земле-то копаться да салаку жевать... Я говорю, ведь пришлось повидать много всякого.
У каждого из них было и что-то свое, не похожее на других. У Элиаса тоже. Он ходил от избушки к избушке — бледный, на лбу испарина — и еще бутылку самогона носил в кармане.
— Я бы, понимаешь, дал и тебе выпить, но, черт побери, слишком мало остается.
— Лучше бы ты тоже не пил...
— Это решено. Когда я там смотрел на телегу с покойниками, я решил, что если только выберусь живым, то перво-наперво напьюсь в стельку...
Побывал он и у Кививуори. Сидел на скамейке, время от времени выпивал глоток и вдыхал воздух, прикрывая рот ладонью, «чтоб не улетучивалось, не пропадало добро».
— По утрам, часов в шесть, их всегда выводили. Теперь это уж было крепко поставлено, не то что весной. Тогда один даже приполз из болотной ямы к воротам лагеря, весь в грязи и в крови, и часовой просто удивлялся, что делать с таким, который убежал из могилы. Не знаю, точно так ли было, но очень многие рассказывали... Зато теперь было другое дело, когда начали расстреливать на основании, значит, приговоров... Я сидел в таком месте, что я видел... и все смотрел, не поведут ли Аксу... Один старик накинул себе на плечи какой-то коврик — от дождя... Доктора присутствовали. Смотрели хорошенько, вышиблен ли из красного дух или трахнуть по нему еще раз.
Своими рассказами он довел Элину до слез, но теперь уж это было не так опасно. Вдруг его начало тошнить. Отто следил за ним и был начеку, чтобы в случае чего сразу же вывести во двор, но, сделав над собой огромное усилие, Элиас удержал самогон внутри.
— Ребя-ат, я спою вам песню:
Нас вели измученных, позванивали цепи,
цепи на руках и цепи на ногах.
А иных расстреливали тут же на дороге...
Под конец песни голос его задрожал, и он опустил голову всхлипывая. Потом, вытирая глаза кулаком, сказал:
— Но один, черт возьми, шел с голой грудью, молодой, красивый мужик, увидел в окнах казармы лица заключенных, поднял руки и закричал: «Да здравствует революция!..» Их отводили за часовню, ставили там к стене, и минут через десять начинал стрекотать... И в это время было приказано всем снимать шапки... у кого они есть... У меня-то всегда была, так что я снимал. Если, бывало, пропадет или сопрут, так я себе тут же украду новую...
Он хлебнул еще глоток. Тут женщины куда-то вышли, занимаясь своими хозяйскими делами, и Элиас, осторожно оглянувшись на дверь, шепотом спросил:
— Ты не знаешь, Ауне сейчас дома?
— Дома, конечно... И тебе тоже пора, брат, домой...
— Это ты брось... Я пойду... Видишь ли...
Лягут мои руки на плечи твои,
сулавилавей, да на плечи твои!
Сапоги сниму, да под твою кровать...
Шатаясь, он пошел к дверям, отмахиваясь от Отто с его советами. Некоторое время он стоял, держась за ворота Кививуори,и распевал:
Вы пали в борьбе за свободу,
за счастье и право людей.
...И чашу яда горькую налили бедноте...
Потом он пошел вдоль забора, придерживаясь за него руками, пока наконец не отважился выйти на дорогу. Дойдя до магазина, он сделал вынужденную остановку и уселся на обочине дороги, свесив ноги в канаву. Пересилив кашель и тошноту, он закричал что было силы:
— Эй, великий лахтарь!..
Будет время, час настанет,
ты узнаешь, что почем —
кишки вымотают напрочь,
зад залепят сургучом…
Он хлебнул еще из горлышка, демонстративно подняв бутылку, чтобы видели из магазина. И тут же закашлялся и расчихался. Спрятав бутылку в карман, он поморщился и снова запел, дирижируя рукой:
Пулеметы лахтарей