«И вдруг В Б стал громко, сложив ладони у рта, аукать.
Мне стало жутко.
Оказалось, он просто потерял Симочку и давал ей знать, где он.
Мистике В. Б. был чужд. Мир для него просто и надёжно „сделан“».
Мир, конечно, был прочен. Но когда довольно часто ты пробуешь его на излом, устаёшь сам. Прочность, казавшаяся надёжностью, оборачивается травмами.
С годами Шкловский менялся.
«Нельзя быть всегда гейзером, надо стать рекой».
Он жаловался поэту Всеволоду Рождественскому: «Хочется переучиваться, а времени уже нет». Он говорил: «Что мне больше всего не хватает сегодня? Молодости». И тут же добавлял: «Но и молодым не хватает молодости. Не хватает упругости. Не хватает движения… Они начинают как-то устало, словно нехотя… Или успевают устать, пока дожидаются своей очереди в журнале, в издательстве. Стареют, как засидевшиеся девы…»
У Конецкого есть запись, датированная апрелем — маем 1980 года:
«Напомнил Виктору Борисовичу , что о его работе сравнительно недавно сказал Г. М. Козинцев. Размышляя об импровизации в искусстве, режиссёр подчёркивает, что это — „введение к разговору о Шкловском. Наука понималась (и наука об искусстве тоже) как многолетний, глубоко продуманный, стройно выстроенный труд. Шкловский же был импровизатором. Он опровергал основы основ: фундаментальность, выстроенность, сосредоточенность. Афоризм был не его литературным стилем и даже не свойством личности, а способом работы… Его приём: выхватывать отдельные положения, детали и не выстраивать их в систему, дополнив и развив другими подобными же, а только — через пространство — чем-то соединив их на ходу, казалось бы, случайно, неорганично.
Такая связь оказалась крепче, чем фундаментальные научные постройки… Виктор Борисович попросту опускал всё то, что знали и без него. Он торопился. Тезисы к выступлениям он сделал самими выступлениями. Имеющие уши да услышат! Зато всё, что полагалось умалчивать, он говорил“».
И дальше Конецкий приводит письмо Шкловского с историей, которую тот рассказывает уже в тысячный раз:
«Трудно писать. Не знаем мы дороги, по которой надо было идти… Трудно писать письма о горе.
Был у меня старший брат Евгений. Большевик ещё до войны. Он считался хорошим пианистом и превосходным хирургом. Служил в войну 14 года в артиллерии врачом. Встретился я с ним мельком, вольноопределяющимся. Когда взяли наши Перемышль, только Евгений догадался снять план города. Пригодился, когда мы Перемышль потеряли. Убили его на Украине зелёные. Он вёз поезд (надо было сказать „вёл“) с ранеными, затем отстреливался. Умер в Харькове. Другой брат был у меня филолог. Христианин-ортодокс, крестился на церкви. Вечером молился, встав на колени… Ещё был брат — очень красивый и неудачник. На войне (14 года и дальше) стал офицером… Жена его была взорвана, когда немцы велели очищать поля от мин… Сестра моя умерла давно. Две дочки её умерли в Ленинграде в разное время. Я жив по ошибке. Умерли мои друзья, с которыми я работал. Умерли писатели, которых я любил… Мне 85 лет. Вероятно, я успею написать ещё одну книгу. Какая она будет?
Писать я начал вообще крупно, а погода была… Стараюсь в теории восстановить имя. Радуюсь, когда случайно…
Друзей у меня, Вика, кроме тебя, нет.
Это не выдумаешь.
Ты видел больше меня и, может быть, ещё увидишь пингвинов.
Жизнь идёт. Мы заведены на много десятилетий. И проспать их нельзя.
Надо жить. Приходится, милый.
Я боюсь, за себя и для себя, не смерти. Она кругом. Боюсь, передам в книге. Я об ней думаю даже сейчас, когда пишу тебе…
Писать старался разборчиво и даже правду.
Боюсь одиночества. Помню, как умер Тынянов. Он считался в литературе во всём виноватым. Мне пришлось самому брить его в гробу. Прошло года три, и его уже называли сладко-конфетными словами. Новостей у меня мало. У внука родилась девочка. Зовут её Василиса Никитьевна. Дерево жизни накладывает слой на слой. Ещё не видел правнучки. От внука идёт пар».
С внуком связана одна очень важная история.
И она вносит особую интонацию в последние годы Шкловского.
Есть такой жанр у многих писателей — письма к своим детям. Писатели часто живут порознь со своим потомством — по разным причинам.
Время идёт, и писатель всё острее чувствует связь с детьми и начинает вести диалог с ними тем способом, что наиболее свойствен этой профессии.
Фицджеральд пишет дочери. Честерфилд — сыну.
Эти письма перестают быть частными — они становятся универсальным посланием от одного поколения к другому.
Шкловский писал внуку Никите. Часть этих писем опубликована и вполне доступна.
Проживший длинную жизнь человек пишет в 1967 году пятнадцатилетнему:
«Пятнадцать лет. Кончается отрочество, начинается юность. Перед тобой чудная и трудная пора.
Ты у меня умный, хороший, недоверчивый и не разочарованный. Большего не может быть. Ты понемножку хромаешь на двух языках, держал в руках топор и знаешь, что такое резус. Ты не был богатым и очень балованным мальчиком. Для меня ты прелесть. Ты будешь влюбляться, тебя будут любить, ты будешь плакать и радоваться. У тебя впереди два вагона и несколько больших охапок забот.
Я постараюсь жить подольше, чтобы издали быть ближе к тебе и помочь, если понадоблюсь: у тебя есть товарищ семидесяти пяти лет, без четырёх месяцев»…
Глядя на жизнь внука, он делится опытом (это уже через два года): «Очень было приятно услыхать от тебя, что ты счастливый человек. Но счастье, кроме хорошего окружения, даровитости и ласкового отношения к другим, требует терпения. Когда ты придёшь к научной работе, то увидишь, сколько в ней существует нужных трудностей, как много она берёт у самого талантливого человека. Пишу тебе не только как дед, но и как товарищ, что эти препятствия и являются ступенями работы. Они неизбежны.
Я создавал науку. Удачи шли сплошняком с 1914 по 1926 год. Были одни победы. Они избаловали меня, и я забыл обычную работу, стал сразу председателем ОПОЯЗа, руководителем. То, что я не знал языки, отрезало меня от мира. Потом я ушёл в литературу и кино, опять имел удачи и злоупотреблял лёгкостью успеха. Злоупотреблял удачей. Презирал оппонентов и даже обычно не читал их. Тут ещё вторичную роль сыграли цензурные условия и необходимость зарабатывать. В результате я прожил разбросанную и очень трудную и противоречивую жизнь. Я сжигал огромный талант в печке. Ведь печь иногда приходится топить мебелью. Эйзенштейн уверял, что цемент среднеазиатских зданий иногда замешивали на крови. Я пропустил время занятий философией. Шёл без карт. Потом пришло разочарование. Молчание. И то, что я в одной книге назвал „подёнщина“. Мировое признание запоздало на 25 или даже на 35 лет. Теперь я признан. Теперь мой прежний друг Роман Якобсон утверждает, что он, а не я, создал то, что называлось „формальным методом“ и что родило структурализм. Идёт поздний и ненужный спор, и об этом тоже много пишут.