Ибо Поэт принимал труды свои близко к сердцу. Высокий ум его, направлявшийся до сей поры на создание ослепительных, пусть и не всегда вразумительных словесных построек, обрел ныне возможность развернуться во всю свою мощь, погрузившись в занятие, пусть и вразумительное не в большей мере, но однако ж, представлявшее для замка куда большую ценность. Поэзия Ритуала увлекала его, мышцы длинного, клинообразного лика Поэта то и дело подергивались в такт размышлениям – как будто он постоянно прокручивал в голове какой-то новый, увлекательный вариант проблемы Церемонии и ее человеческого содержания.
Да так тому и следовало быть. В конце концов, Распорядитель Ритуала есть краеугольный камень всей замковой жизни. Но с ходом месяцев Титус все ясней понимал, что должен выбрать между существованием в качестве символа, навеки скованного древними правилами, и тем, чтобы обратиться в изменника в глазах и матери, и замка. Дни его заполнялись бессмысленными церемониями, нерушимость и святость коих состояли, похоже, в отношениях обратной пропорциональности к их вразумительности или пользе.
И ведь все это время замок души в нем не чаял. Замок не мог оказаться неправым – и словно мед разливался по нёбу Титуса, когда обитатели замка расступались в каменных коридорах, пропуская его, когда в лачугах дети взволнованно выкрикивали его имя и, зачарованно расширив глаза, взирали на мстителя.
Стирпайк уже обратился в почти легендарного изверга; однако перед всеми, живой и дышащий, был юный граф, бившийся с ним в плюще. Человек, сразивший дракона.
Однако и это приелось. Мед вызывал тошноту. Матери нечего было сказать ему. Она стала еще более замкнутой. Гордость доблестью сына лишала ее слов. Вновь обратилась она в грузную, пугающую фигуру с белыми котами, вечно пребывавшими на расстоянии свистка от нее, и дикими птицами на тяжелых плечах.
Да, когда потребовалось искоренить Стирпайка и спасти затопляемый замок, Графиня оказалась на высоте.
Теперь же она снова замкнулась в себе.
Ум ее опять засыпал. И сам он, и то, что способен он совершить, – все это стало ей неинтересным. Словно машина, ум Графини был выведен из тьмы и запущен – и показал себя осмотрительным и мощным, как войско на марше. Теперь он решил остановиться. Решил снова заснуть. Белые коты и дикие птицы заместили собой отвлеченные ценности. Графиня больше не размышляла. Графиня больше не верила, что Титус действительно думал то, что он ей сказал. Сын просто был в исступлении. Ведь невозможно поверить, что он сознавал всю еретичность своих слов. Что жаждал какой-то свободы, не связанной с жизнью его древнего дома – его наследия, его первородства. Что все это могло означать? И Графиня погрузилась в добровольную слепоту, прорезаемую только зелеными глазами котов и яркими спинками птиц.
Но и Титус не мог больше сносить мысль о жизни, ждущей его впереди, – с вечными мертвыми повторами, с безжизненными церемониями. Дни шли, и беспокойство его все нарастало. Он ощущал себя запертым в клетку. Животным, жаждущим испытать свои силы, убедиться в самом их существовании.
Ибо Титус открыл себя. «Та», погибнув в грозу, прикончила и его отрочество. Смерть Флэя закалила его. Смерть Фуксии оставила в груди пустоту. Победа над Стирпайком стала для Титуса пробным камнем собственной храбрости.
Воображаемый им мир, лежащий за чертой таинственного горизонта – лежащий нигде и повсюду, – по необходимости имел основой своей Горменгаст. Но Титус знал: должны быть отличия, другого места, в точности схожего с его домом, существовать на свете не может. Они-то, отличия, и притягивали его. Должны же существовать и другие реки, другие горы, другие леса и другое небо.
Их он и жаждал. Жаждал проверить себя. Постранствовать – не как граф, но как человек никому не известный, человек, которому нечем прикрыться, кроме голого имени.
И к тому же, он обретет свободу. Свободу от верности. Свободу от дома Свободу от доводящих до исступления формальностей и церемоний. Свободу стать чем-то большим, нежели последний представитель великого Рода. Когда-то жажда побега разжигалась в нем страстью к Той. Без нее он только и насмелился бы что грезить о бунте. Своей независимостью она показала ему, что один только страх вынуждает людей цепляться друг за друга. Страх одиночества, страх несходства. Нездешняя дерзость ее и способность довольствоваться только собой стали словно бы взрывом, грянувшим в самой гуще привычных ему условностей. С первого же мгновения он уверенно знал, что Та – не плод воображения, но живое существо из Леса Горменгаст, обратившееся в его навязчивую мысль. Она и сейчас не отпускала его. Мысль о мире иного порядка, способном прожить без Горменгаста.
Как-то под вечер, в конце весны, Титус взобрался по склону Горы Горменгаст и остановился у могилы сестры. Впрочем, он простоял здесь, глядя на безмолвный холмик, недолго. Мысли его ничем не отличались от мыслей прочих людей: он думал о том, как обидно, что человеку столь яркому, столь полному жизни и любви, приходится гнить во тьме. Но углубляться в эти мысли означало бы накликать на себя кошмары.
Дул легкий ветер, зачесывая на сторону зеленую шевелюру травы на челе гробового холмика. Вечер полнился легким коралловым светом, озарявшим и скалы, и папоротники у ног Титуса, и его лицо.
Влажноватые, светло-карие волосы упали ему на глаза, когда он, оторвав от бугорка взгляд, перевел его на скопление замковых башен, уже начавших поблескивать в странном волнении.
Фуксия ушла. Она покончила с Горменгастом. Она обитает в иных сферах. И Та мертва. Одним чуть приметным изгибом плывшего по воздуху тела она показала Титусу, что замок – еще не все. Разве не дали ему понять, насколько просторна жизнь? Теперь он готов.
Он стоял спокойный и тихий, но стиснутые кулаки его прижимались один к другому, косточка к косточке, словно борясь с волнением, вскипавшим в груди.
Широкое, бледноватое лицо Титуса отнюдь не несло выражения романтической юности. Вообще говоря, лицо вполне заурядное. Какое уж тут совершенство черт. Все в нем выглядело крупноватым, немного неровным. Нижняя губа выдается вперед чуть больше верхней, они разделяются, немного приоткрывая зубы. Одни лишь глаза – светлые, отливающие этакой каменной голубизной с намеком на тусклую, приглушенную лиловатость, – кажутся странными и даже поразительными в теперешней их живости.
Гибкое тело, несколько отяжелевшее, но сильное и подвижное, немного сутулится – кажется, будто он пожимает плечами. Как гроза собирает в кучу подвластные ей облака, так в груди Титуса – он чувствует это – совершается общий сбор, покамест мысли встают по местам и движутся в одном направлении, и пульсы бьются в его запястьях, словно оттеняя волю к восстанию.
А между тем, сладостный воздух овевает его, невинный, нежный, и одинокое облако, подобно тонкой ладони, проплывает над замком, словно благословляя башни. Из папоротниковых теней появляется кролик, мирно усаживается на скале. Какие-то насекомые тонко поют в воздухе, и вдруг, совсем рядом, звучит скудная нота сверчка, дернувшего одну-единственную струну.
Все это выглядит до странного мирным обрамлением для смятения, бушующего в душе и разуме Титуса.