дети заказывали себе все, что только можно. А между ними стоял я: печальный гость в эпоху безвременья: восемьдесят восемь лет прогресса вспять.
Все, что мы, старые коммуняки, говорили в шутку, стало всерьез: одному богатство – и сыто все братство. Целые сословия трудового народа кормились на слабостях своего ближнего. Целые отрасли ремесла были выдуманы для того, чтоб вытягивать из людей деньги. Мы, с которых начался этот век, – мы своими трудами строили страну. А сейчас пришли поколения, у которых предел амбиций – набить собственное брюхо: мышление как у пиявки. Диетологи, тренеры ума, страховые агенты, журналисты желтой прессы. Одно из блаженств старости: возможность искренне презирать людей.
Да. Жизнь стала проще, но, судя по всему, именно это и было самым трудным.
Все, что требует активности и настойчивости, было сочтено ненужным и неправильным. Больше всего почиталась способность быстро обогатиться. Кто больше всех получал за наименьшее количество работы – тот и был героем дня: у него хватило ума надуть нас, остальных. На саму работу всем было наплевать, интересовались только выручкой. И, в сущности, выручка перестала зависеть от работы. Люди просто сидели сложа руки и смотрели, как за них работают деньги.
Художники работали головой, а не руками: закрашивали историю искусства одной лишь красной краской – и их хвалили и превозносили в мировой прессе: как глубоко! как просто! как тонко! – в то время как правда была: как плоско! как банально! как глупо! И, конечно, они и сами в конце концов начинали замечать это, когда собственный стиль успевал до смерти надоесть им, – и они вешались или пускали себе пулю в лоб, чтоб избавиться от необходимости производить еще больше всяких выкрутасов: самоубийство было их самой отчаянной попыткой заставить воспринимать себя всерьез в вечности, получить право висеть там вместе с Ван Гогом, который, правда, пустил себе пулю в лоб совсем по другим причинам, нежели финансовое благополучие. Большевики окрашивали в красный цвет мировую историю, а в Америке закрашивали историю искусства.
В каком-то непутевом музее в США я прошел сквозь всю эту историю, от Рембрандта до Ротко[146]: это был путь от искусства к попсе, от таланта к ремесленничеству.
Перед автопортретом шестидесятилетнего Рембрандта стоял посетитель примерно того же возраста, и я на миг увидел их бок о бок. Эта картина унижала человека: делала его смешным. Искусство превращает нас в лилипутов.
Перед красными полотнами Ротко стояла группа японцев, проехавших через пол земного шара, чтоб посмотреть на красный прямоугольник, на который нанесен еще один – розовый. Надеюсь, они доберутся до дому без приключений, подумал я. Впечатление от их присутствия пересиливало впечатление от картины. Эти восточные лица непроизвольно притягивали взгляд: в них была жизнь – в то время как в мертвых красных плоскостях не было даже намека на нее.
На меня смотрел Рембрандт. Я смотрел на Ротко. Один был живой, другой мертвый. Один рисовал, потому что у него был талант, другой предпочел скрыть свои скромные способности под густым слоем краски. От такой жизни и застрелиться недолго.
Искусство двадцатого века не имело никакой ценности. Никого не пугали красный, синий и желтый цвета. Пикассо нарисовал один шедевр, но в целом столько же времени потратил на рисование этих своих женщин и заботу о них. У Бальтюса способностей было поменьше, зато старательности побольше. И все-таки они – он и Джакометти – пытались что-то делать, хотя мне все время не давала покоя одна мысль: мне казалось, что произведения последнего – нечто, что сделал бы Сэмюэл Беккет, если бы записался на курсы керамики. И все же по сравнению с тем, что пришло потом, это еще был настоящий фестиваль искусства. Какого-то всемирно известного и глупого недописца-живоумка, имени которого я не помню, мы пригласили к нам из-за границы, чтоб он вывез камни с острова Видэй, а мы бы потом ездили за рубеж смотреть на них. А другой ездил за камнями на пустоши восточной Исландии, привез их в столицу и расставил в круг в каком-то белозалье, чтоб наше государство потом покупало их за баснословную сумму! Эти люди вели себя как боги: думали, что им стоит только коснуться камней, как те превратятся в произведения искусства. Да Микеланджело им голову размозжит, если они только попытаются затесаться в историю искусства со своими неотесанными булыжниками!
Композиторы предоставляли нам опусы, которые назывались «Тишина» и из одной тишины и состояли. Эту беззвучность подростки заполняли звуками, отражавшими деятельность их гормонов – в конце концов этот шум начали считать музыкой века. Архитекторы бежали от Гитлера, но сами совершали такое же преступление против человечества – проектировали для нас в качестве жилья какие-то зверофермы и асфальтировали тысячелетия блистательной истории архитектуры своим минимализмом и баухаусным фашизмом, а нам приказывали быть довольными тем, что они спроектировали. В отличие от Гитлера и Сталина и тысяч их подражателей, они продолжали мучить людей еще долго после смерти. Поэты разлагали искусство стихосложения на атомы до тех пор, пока оно вовсе не исчезло. В конечном итоге читать стихи перестали все, кроме тех, кому за это платили, – критиков. Драматурги сочиняли тексты, которые не понимали даже актеры после шести недель репетиций. Может, тогда эти репетиции стоило бы продлить до восьми недель. Может, нам надо жить по двести лет, чтоб понять все те капризы и выкрутасы, которые этот век называл искусством. Может, самой подходящей формой искусства для этого причудливого и разорванного в клочья века было кино, но разве эти кинофильмы не выцветут, не станут невидимыми, как «Тайная вечеря» Леонардо, когда наступит пятисотая годовщина смерти Чаплина и Феллини?
Из нас – писателей – лишь немногие пытались рассказывать истории по старинке. Я был номер 82.
Этот век все перевернул с ног на голову. Он всегда знал, как лучше. Диктатура пролетариата – лучше, чем республика граждан. Диктатура арийской расы – лучше, чем смешение народов. «Свободной любовью» хотели заменить Любовь как таковую. Групповой секс почитался наилучшей формой супружеской жизни.
В глубине души я все же надеялся, что этот век – не тот путь к прогрессу, о котором не уставали судачить с тех пор, как цеппелин поднялся в воздух, а какая-то боковая дорожка. И что, когда он закончится, опять продолжится мировая история.
Я презирал этот век. Презирал все его ценности, все его решения, все его выводы. Мы боролись за то, чтобы дать низам лучшие условия существования, а добились того, что они навязали нам свою культуру. Я не мог примириться