и ждал, когда закончатся дела, чтобы остаться наедине, затвориться и, в себе самом разгораясь, выходить из своего одиночества в широкий мир.
Мало того, во время занятий своей агрономией народная речь стала мне музыкой. Я слушал, записывал слова, дивился этим чудесным коленцам русской речи, поворотам ее от грусти к простодушно-смешному и внезапному взлету на высоту человеческой мудрости.
Слова мне становились волшебными танцорами, и русский народ в своей простоте – неистощимым источником словесных богатств.
Если же это ловить и уметь передавать на бумаге, то вот и я тут при деле, и я тут могу быть самим собой в единстве с людьми.
Словно заря вставала мне впереди: всю жизнь, с детства, глядя на мать и на всех, я понимал труд как Адамово проклятье. Но тут выходило, что человек может победить грозного Адамова бога и выйти на свободу через радостный труд.
Всю жизнь я делал что-то не свое, и вдруг…
У меня теперь была цель писать о любимом, с этого раза я почуял в себе неиссякаемый запас силы внимания к людям, которая не покидает меня и теперь и, мне верится, никогда не покинет. Целебный источник выбился в душу мою из каких-то темных, неведомых недр, и с этого разу я стал независимым, перестал искать спасения в книгах и у мудрецов.
Однажды, проезжая на извозчике, я вспомнил по оптическому магазину тот дом, где жил мой спаситель. Я решил немедленно идти к нему – поблагодарить. И вот та же комната одинокого человека, тот же он сам, рыженький, столь незначительный с виду. Я рассказал ему все, горячо благодарил его и пробовал предложить ему деньги.
– Нет, – сказал он с блаженной улыбкой, – ведь я же не врач! Мне просто жалко стало, что такой прекрасный молодой человек мучается какими-то пустяками. Вот я и попробовал вас полечить своим средством: это была простая сахарная пудра.
В изумлении не знал я, что и сказать, и наконец спросил:
– Но вы же все-таки врач по нервным болезням?
– Невропатолог, – ответил он, – живет лестницей выше, вы ошиблись этажом, молодой человек. Я же шлифую стекла для оптического магазина: я оптик.
Выход
Когда я был юнцом, мне представлялось, что сознание человека движется вперед по прямой линии, как вагон на рельсах. Но с некоторого времени я стал понимать рост сознания, как в дереве из года в год нарастает древесина концентрическими кругами. По годовым кругам на пне свежесрезанного дерева можно разобраться в жизни всего леса за сто и больше лет, так точно по кругам нарастающего сознания, которые мы в себе чувствуем, можно тоже о многом догадываться.
Когда я находился еще в раннем кругу своей юношеской романтической любви, я не только не мог мыслить о своем переживании, но даже прятал от себя книги, могущие пролить на себя свет сознания. Теперь же я, как уцелевший старый дуб, стою на просеке, я не только могу для себя разбираться в нарастающих кругах сознания, но даже рассказывать с надеждой, что это кому-то годится.
В этом, наверное, и заключается удовлетворение от писания и часто даже радость: это выход на свободу сил, в себе заключенных. У нас этот выход сознания, а у них, деревьев, разрастание порослью.
Обращал ли кто-нибудь особенное внимание в лесу на старые пни, какой буйной силой папоротников, цветов, ягод они окружаются? Сам же пень видит тут, около себя, свое возрождение и убеждается в том, что не напрасно он жил.
У нас, людей, это перешло в жизнь сознания, и вот почему так радостно бывает излучать из себя накопленный опыт.
Вспоминаешь и просто диву даешься: я же сам ведь когда-то с такой болью и ужасом расставания сжигал любовные свои записочки или прятал их от чужого глаза в дуплах деревьев. А теперь с такой радостью я нахожу уцелевшие и, поставив номер на этом дорогом документе, укладываю его в своем архиве в особую папку любви, означенную римской цифрой.
С тех пор как психиатр посадил мою исповедь, как жука, на иглу, прошло пятьдесят лет непрерывно растущего сознания, но и то через всю эту древесину свою я определенно чувствую боль прокола своего сердца иглою либерального профессора, не взявшего с меня даже плату. Мало того, боль эта теперь даже приятна, потому что вызывает по смежности радость, поднятую находкой средства борьбы с одиночеством. Из этого чувства удовлетворения от писания мне и в голову не приходило сначала, что я буду непременно когда-то писателем. Вот то-то и замечательно, что совсем и ни капельки даже не было вначале хотя бы тайного замысла впоследствии прославиться и писать повести, как шить башмаки на заказ.
Я в это время не литератором делался, а постепенно заменял в себе одно чувство другим. Это был опаснейший момент в моей жизни, и удельный вес свой я теперь определяю не числом томов собрания моих сочинений, а лишь тем, что в опасный момент утраты своей возлюбленной, когда решается судьба самой своей самости, я обвинил в утрате своего счастья только себя самого.
Вот тут-то, в поезде, после того как я сделал на заброшенном полустанке свою первую счастливую запись, и состоялось то самое мое решение, о чем я никому потом никогда не сказал, и теперь мне в нем труднее признаться, чем в своих пороках. Из-за того приходится это сделать, что оно хорошо у меня получилось и будет совсем замечательно, если послужит кому-нибудь добрым примером.
Мне приходится для такого признания зайти с далекой стороны, начать с того, как устраивается в жизни большинство молодых людей.
Два поступка у каждого ложатся светом и тьмой на всю жизнь: один из этих поступков есть выбор любимого дела, может быть, и призвания. Другой поступок относится к выбору подруги жизни. Вот я теперь и должен признаться, как я осекся больно на том и другом и как потом выправился: как избавился от влияния неудач.
Сейчас видишь – почти каждый день у тебя на глазах молодые люди сходятся и расходятся. И кажется все это так «естественно». Но почему же самому-то было так трудно? Почему эта неудача легла на всю жизнь? Скорей всего оно так бывает у многих, но только со стороны мало видно. Вопрос же о любимом деле и о жизненной подруге – это как две точки, и жизненные опилки, как на магните, располагаются – вокруг этих двух полюсов.
Так вот и вышло, что там и тут я до конца на всю жизнь осекся, дело меня обмануло, я его совсем не любил и