кто изобрел эту чудовищную вещь – талоны, но подозреваю, что Хвостов. Когда он начал решительно бороться с «хвостами» – трехкилометровыми очередями, то и выдумал клочок глинистой, плохого качества бумаги, сваренной из макулатуры, на которой проставляли мутный штамп, дающий право на приобретение энного количества муки, хлеба, сладкого.
В ходу была самогонка – терпкий, сжигающий глотку хуже скипидара «сучок», приготовленный из коры, щепы, навоза, древесных опилок и толченого дерьма напиток. Готовили зелье неведомо из чего – словом, люди травились им, исходили зеленой желчью, были случаи, когда любители выпить умирали, но «сучок» продолжали гнать: организм людей требовал одурения, а глаза – помутнения, не хотелось видеть то, что происходит на улице, не хотелось ничего слышать…
В очередях ругали вся и всех. Особенно активно – императрицу Александру Федоровну и Гришку Распутина.
Царицу ругали за то, что она – немка, а раз немка, то, значит, служит кайзеру, Вильгельмишке этому, и никакие добрые дела, никакая самоотверженная работа в госпиталях и санитарных поездах не могла убедить простого русского человека в обратном; Гришку – за то, что втесался в царскую семью и крутит теперь Николаем и его благоверной, как кот хвостом, вплоть до того, что с немкой даже в постели нежится и в таком разе сам немцем сделался. Распутина стали ненавидеть люто – именно люто, как это умеют делать на Руси.
– Шпиён он, подлинный шпиён, – судачили бабки в очередях, шмыгая носом, – продался германцу, мзду получает изумрудами, камушки дорогие ему прямо в ладонь кладут…
Отчасти Распутин сам давал повод для того, чтобы его обвиняли в шпионаже: слишком много и часто он говорил о немцах в превосходных тонах, судачил о том, что германские генералы сильнее наших, а раз они сильнее, то надо прекратить войну и отдать немцам то, что они требуют. С другой стороны, нет дыма без огня: кто знает, может, немцы действительно разрабатывали Распутина, может, действительно положили ему на лапу десяток-другой изумрудов, вывезенных из Африки?
Что же касается Александры Федоровны, то она никогда не бывала в постели Распутина. Как никогда не была и шпионкой. Этой славой ее наделила недобрая людская молва, и наделила незаслуженно. Да и текла в ней не только немецкая кровь, а и английская, и не какие-то там полтора-два процента: она была англичанкой едва ли не наполовину, и вопросы чести, преданности дому, в который вошла, были для нее главными.
Грязь распутинская к ней, собственно, не прилипла, об этом могли рассуждать только сальные, с нечистой совестью люди, готовые исследовать любую постель, нормальные же люди никогда об этом не думали и грязные слухи не мусолили. Все обострилось в годы войны, когда люди были злы на немцев, когда не понимали, почему армия, прекрасно оснащенная и обученная, как еще недавно всех уверял военный министр Сухомлинов, готовая перекусить хребет любому врагу и наступать хоть до Ла-Манша, оказалась такой беспомощной, – и корни поражений невольно искали в том, что находилось на поверхности.
Проще всего было обвинить в поражениях несчастную императрицу. Хотя Николай Второй был в этом виноват куда больше.
Пуришкевич пригласил депутатов Госдумы к себе в поезд, чтобы те осмотрели санитарный эшелон перед отправкой на Румынский фронт <cм. Комментарии, – Стр. 517…перед отправкой на Румынский фронт…>. Дату осмотра назначил на семнадцатое декабря, на раннее утро. Сделал он это специально: семнадцатое декабря – это был следующий день после убийства Распутина.
Подходящую прорубь, в которую можно было бы сбросить Гришкин труп, нашли на Старой Невке, недалеко от Царскосельского вокзала – прорубь там была широкая, за ней постоянно следили, выгребали спекшийся лед – какая-то артель брала здесь воду для промышленных нужд…
И место было уединенное, ночью – ни прохожих, ни брех-ливых дворовых собак, которые поднимают лай, услышав всякий, даже самый малый, шум, даже шорох, ни лишнего освещения – темно, тихо, угрюмо.
Вторая прорубь – огромная полынья, которую не могла затянуть даже лихая невская стремнина, – была обнаружена под Петровским мостом, в самой середине реки.
Юсупов показал великому князю и Пуришкевичу увесистую каучуковую палку:
– Как вам нравится эта штучка?
– Без всякой начинки, одна лишь резина? – спросил Пуришкевич, склонил голову на одно плечо. – Детское изделие.
– Детское не детское, но голову проломить можно. И никакого грохота!
– Грохота и от чугунной гири тоже может не быть.
– Знаете, чей это подарок?
– Маклакова! – навскидку, словно бы из ружья выстрелил Пуришкевич.
– Совершенно верно. Личный презент Василия Алексеевича.
– Це-це-це, – поцокал языком Пуришкевич, – дешево думает отделаться кадет!
На следующий день Пуришкевич сдал свою питерскую квартиру, переместился вместе с женой и сыновьями в штабной вагон санитарного поезда.
Мороз продолжал куражиться, давить притихшую, ослабшую в неравной борьбе землю, недалеко от дворца Феликса Юсупова лопнули, располовинившись от макушки до самого комля, два дерева, расползлись в разные стороны, одна половинка в одну сторону, другая в другую, ткнулись голыми ветками в снег и тут же сами стали снегом, жестким и мерзлым, на тротуарах валялись, задрав скрюченные красные лапки, мертвые голуби.
С фронта приходили неутешительные сведения: русским не мог подсобить даже такой могущественный союзник, как генерал Мороз.
Пуришкевич не находил себе места – затылок тупо сдавливала холодная каменная боль, из глаз сами по себе, не замеченные и не почувствованные, словно бы рожденные силой, которой Пуришкевич не мог управлять, выкатывались мутные старческие слезки, ползли по щекам вниз; на восковой, как лакированный березовый стол, лысине стал неожиданно появляться по утрам пух – никогда ничего не росло у него на лысине, и вдруг – пух… Было над чем задуматься. Однажды он не совладал с собою, расклеился и пришел к жене.
Та выслушала мужа и произнесла с философским спокойствием:
– У счастливых растут волосы, у несчастных – ногти.
– Выходит, я – счастливый? – Пуришкевич неохотно засмеялся.
– Да.
– Что-то я этого не ощущаю.
– Ты знаменит, у тебя есть богатство, есть жена, дети, есть любимое дело, у тебя имеется все! Разве это не называется счастьем?
– Извини меня, пожалуйста. – Пуришкевич поднес к губам пальцы жены, тихо поцеловал, почувствовал, как к вискам прилило благодарное тепло. – Я брякнул не подумав. Типично российская привычка: вначале сделать, а потом оглянуться. Нет бы наоборот: вначале обдумать, а потом сделать… Извини, ради бога.
Весь день шестнадцатого декабря Пуришкевич просидел у себя в штабном вагоне – читал любимых греков в подлиннике, восхищался тонкостью суждений и философских выкладок, звуками давно угасшей речи – речь ласкала слух, слова были словно бы вытканы из шелка, на обед он даже не вышел из своего купе – попросил, чтобы подали туда.
После обеда к нему явилась встревоженная жена.
– Володя, что с тобой? Не заболел ли?
– Нет, не тревожься. Просто хочу сосредоточиться перед сегодняшней ночью. Внутри мандраж какой-то, потряхивает малость.
– Может, тебе выпить успокоительного? У нас полный поезд