Повернулся и увидел три лица, обращённых к нему. И одно было в них — смятение. «Вот как, — подумал Борис, — вот, значит, как…» И с очевидностью ему стали понятны и ложность гадания, и дороги, коими оно пришло к нему. Давнее воспоминание встало в царёвой памяти.
Много лет назад, будучи окольничим при царе Иване Васильевиче, во время охоты Борис нечаянно развалил близ царёва шатра гнилой пень и увидел среди трухлявой гнили белые кожистые клубки. «Гадючье гнездо разворошил, — сказал Иван Васильевич и добавил, мгновение помедлив: — Теперь топчи! — Повторил властно: — Топчи!» Повинуясь царёву слову, окольничий Борис ударил каблуком в белые клубки. Размозжил их, размазал по гнили. «Всё, — сказал Иван Васильевич, — теперь иди спать. Иди». И рукой за плечо тронул.
Ночью окольничий Борис проснулся от жгуче ожегшего холода. Вскинулся и в свете неверного пламени свечи увидел: чёрной полосой по постели метнулось тело змеи. Промедли он мгновение, и гадюка, пришедшая на сохранившийся на сапогах запах раздавленных яиц, впилась бы в него.
На рассвете Иван Васильевич, как до того никогда не бывало, заглянул в шатёр окольничего. И Борис, увидев странную улыбку на его лице, понял: царь знал, что гадюка придёт на запах разорённого гнезда. «Ну-ну, — сказал Иван Васильевич, вглядываясь в поднявшегося навстречу окольничего, — ну-ну… Живой…»
И много было в том слове. Ох много…
Пламя свечей трепетало, тени бежали по стенам. Три лица были обращены к царю Борису, три пары глаз вглядывались в него, и, поочерёдно взглянув в каждое лицо, он подумал: «Один я, вовсе один!» И в другой раз, как в ту памятную ночь в царёвом охотничьем стане, почувствовал, как что-то жгуче-холодное ожгло ему спину.
Часть третья
ПРЕДАТЕЛЬСТВО
Глава первая
ень разгорался как сырое полено. Но высветилась соломенная крыша хаты, обозначилась замшелая хребтина амбара, и из предутренней мглы несмело высунулся корявый, кривой палец колодезного журавля. Сыро было, промозгло, и в тишине падали тяжёлые капли. Тук! И смолкнут. Опять: тук! И затихнут. Темно. Глухо. Тупо. Вдруг за едва различимой огорожей ударил перепел: «Пить-пить! Пить-пить!» Как живым дохнуло. От этого голоска день вроде бы приободрился и небо пролило на землю столько света, что увиделся весь двор.
Божья благодать — рассвет. Ан в этом разе, наверное, лучше бы не выказывать солнышку из темени ночной то, что видеть и ему, красному, и людям нехорошо. Ну да об том не след судить человеку.
Посреди двора, в арбе, на соломе, широко раскинув руки, разметав ноги в нестерпимо красных, измазанных дёгтем, шароварах, лежал казак. На голове мерлушковая богатая папаха, надвинутая на пол-лица, на руке, на сыромятном ремешке, плеть. И по тому, как грузно он лежит, как сдвинулась на глаза сизая с подпалинами папаха, как затекла до синевы, опухла охваченная сыромятной петлёй рука с плетью, сказать можно было с первого взгляда: пьян казачина, и пьян тяжко. Грудь казака вздымалась толчками, и дыхание рвалось из-под обсосанных усов с хриплым стоном. Заплёванная борода торчала косым клином.
«Ну и что, — скажет иной, — невидаль — пьяный казак? Да племя это, почитай, трезвым не бывает. Вот диво из див — коли казак, да не пьян».
Что ж, оно так. Да только от казака в арбе не сивухой единой попахивало, но разбоем.
День разгорался. И в голове арбы объявились наваленные без ума и приязни, горой, пёстрые тряпки, ковры. Посвечивали, видать оборванные с иконы, бармы хорошего металла. Тарелки и блюда тоже из металла, и, знать, не в лавке у купца за честные деньги взятые. Иная домашняя утварь. И горшок, и ухват, бочонок для соления — всё, что попало под пьяную руку и углядели глаза, для которых чужое, будь малостью пустяковой, непременно должно быть сцапано и запихано в мешок.
Да не одно это разбоем дышало.
Под колёсами арбы, и тут и там, по двору желтело рассыпанное, каблуками втолчённое в навоз, в осеннюю грязь жито. Хорошее жито, зерно к зерну, из того, что хозяин себе, в куске хлеба отказывая, оставляет на весну, на посев, держа надежду на добрый урожай. А тут на тебе — в грязь его, под каблуки. Беда-а-а… В распахнутых настежь дверях амбара тоже жито. Выше порога. Знать, отсюда волокли и сыпали, как никогда не рассыплет тот, кто землю под него пахал, жал в поте лица, молотил, вздымая тяжкий цеп, на плечах таскал в тугих кулях да и схоронил в амбаре до весны. Здесь умельцы были, что не сеют, не жнут, а чужой кусок кладут в рот. И эти же, знать, умельцы пробили бычьи пузыри в окнах хаты, дверь сорвали, висевшую теперь косо, страшно, будто говоря: «Что же вы, люди? Аль креста на вас нет?»
Небо разъяснилось больше, и за огорожей объявился соседний двор. Но туда и вовсе заглядывать не хотелось. Чёрными, обгорелыми стропилами обозначился амбар, припавшая на угол хата… Только и оставалось перекреститься да попросить у господа за грехи людские: «Прости, ибо не ведают, что творят».
Небо высвечивалось ярче и ярче, и объявился взгляду весь Монастыревский острог — российская крепостца близ польских рубежей. Невысокая, из брёвен стена, церковь Всех Святых, воеводский в два света дом и избы, избы, мазаные хаты под соломой. Небогатый городок, однако всё же российская прирубежная застава. Над избами острога не поднимался дым, как это должно на рассвете. Знать, хозяйки не спешили ставить хлеба. Не до того было. Хмурое-хмурое вставало утро, без праздничной зари у горизонта, что радует глаз в ранний час, дабы придать человеку силы на весь предстоящий день. Худо начинался день. Ох, худо…
Воевода Монастыревского острога был заперт в подклети своего же воеводского дома. Руки у него завёрнуты за спину и крепко окручены верёвкой. И хотя верёвка до боли врезалась в тело, мысли его были не о том. Воевода, правду сказать, был не из бойких. Ещё при царе Фёдоре Иоанновиче жаловали его в стольника, и то было великой честью. Однако честь честью, а кормиться с чего? За стольником числились две деревеньки, но деревеньки плохонькие. Половина мужиков в бегах, а остальные лебедой пробивались до весны. Крепких дворов, почитай, не было. Какое там — помещика кормить! При царе Борисе от великой скудости просил стольник кормления для направить его куда ни есть в воеводы. Просил слёзно и сам, просила и родня многочисленная. Его посадили на Монастыревский острог.
Со стоном