свой стриптиз.
Надо было присутствовать при всех наших беседах с тестем по идеологическим вопросам, чтобы понять, почему этот стриптиз так меня радует. Ведь он обрабатывал меня два года, мой тесть. В задушевно-лирической тональности он цитировал мне передовицы, находя их волнительными, доходчивыми, своевременными и образными.
Статьи в «Советской культуре», от которых меня мутило, он бережно хранил для меня: авось мне понадобится их перечитать, свериться с ними в работе, мало ли что… Он вообще ценил наши газеты. Ему нравились их мысли, их язык, их интеллигентность.
Как я понимаю теперь, под интеллигентностью он подразумевал отсутствие в газетах слова «жид» как такового, а также некоторые нормы правописания, согласно которым разных «юзовских, гурвичей и фельдманов» с маленькой буквы теперь не пишут. Тесть очень растроган такой корректностью.
Или вот он сидит у телевизора — свеженький, подбоченившийся, блестит неузнаваемо молодыми глазами. В чем дело? Оказывается, выступают кинематографисты: Хейфец, Каплер и Роман Кармен.
— В одной передаче — сразу трое! — говорит он мне счастливым голосом, и я вижу, что все-таки он до конца не понимает, как такое возможно…
В горячие денечки, когда Израиль колотил арабов в небе и на земле, никому не давая опомниться, когда наш мирный дачный телевизор ощерился пугающей ненавистью к одноглазому полководцу евреев, — в эти дни мой тесть похудел и часто жаловался на сердце. Со страхом смотрел он на политических телекомментаторов, на их одинаково отформованные, крупные, сытые лица, на то, как они симулируют боль за бедную Иорданию, за арабских детей и стариков, со страхом спрашивал он меня, когда я возвращался из Москвы в нашу маленькую израильскую провинцию — Малаховку:
— Ну как хулиганы? Ничего? Не пристают к нашим?
Хулиганами он называл всех антисемитов, даже Гитлера.
— Это хулиган, — вздыхал он, говоря об одном важном чиновнике из Министерства культуры, который отказал ему когда-то в ходатайстве насчет квартиры.
Двадцать два года тесть с женой и дочкой прожил в семиметровой комнате. Я женат на девчонке маленького роста: все эти годы ее потолком была по ночам крышка стола, под который задвигалась раскладушка.
— Это хулиган, — не гнев, а грусть слышалась в таких отзывах тестя — привычная, почти прощающая, почти пасторская грусть.
Уроженец Бердичева, пережившего пьяное от крови бешенство погромов и аккуратные немецкие расстрелы, он мудрость жизни постиг через страх.
В тот день, когда газеты написали про убийц в белых халатах, он, отправляясь на работу, думал только о том, чтобы его лицо, жесты и речь удержали достоинство. Он потребовал у жены свежую сорочку и накрахмаленный носовой платок, он чистил костюм и ботинки с таким устрашающим усердием, как будто его вызвал Шверник, чтобы привинтить ему орден Трудового Знамени. Теща моя должна была проследить, чтобы галстук и носки были выдержаны в темной и строгой цветовой гамме.
Ему было особенно трудно: в его характере, в его манере разговаривать есть эта засахаренная деликатность, которая, не дай бог, будет истолкована как заискивание, как виляние хвостом. Посуше надо, построже. И чтоб не мигали слишком часто глаза — это с ним бывает, когда разволнуется, — а то ведь недолго и до слез домигаться…
Может, взять бюллетень? Районная врачиха даст, ее зовут Ида Яковлевна, она бы дала, даже если б у него не было такого сумасшедшего пульса и такой слабости в ногах, как сейчас.
— Никаких бюллетеней, — сказал себе мой тесть. — Это доставит им слишком большое удовольствие.
И он отправился в театр, в оркестре которого прослужил к тому времени почти четверть века. И он не подкачал — ни в тот день, ни назавтра, ни через неделю. Я испытываю что-то вроде гордости за него.
Он не дудел в английский рожок, не клацал тарелками, не пилил струнные. Он махал палочкой: он был дирижер, он заведовал всей музыкой в этом театре. Нееврейская половина оркестра отлично знала, что он — усерднейший ходатай и защитник перед дирекцией за обе половины. Что он выгораживал их перед всеми. Что делает ради них, ради их семей самое трудное для себя: прощает им ошибки, забывчивость, опоздания, их раздражительную и унылую нелюбовь к музыке… Они все это знали и вроде бы ценили, но за двадцать пять лет они устали это знать и ценить. А сегодня был подходящий шанс это свое давнее утомление выместить на нем.
Он обманывал их ожидания. Он бесил шептунов и провокаторов своим спокойствием. Сентиментальный, суетливый хлопотун, он удивлял странной четкостью во всем, что делал или высказывал.
Ну, давай же, — словно просили они, теряя терпение. — Давай! Жаровня раскалена, осталось шваркнуть на сковородку хороший кусок твоего еврейского сала и слушать, как знатно оно шипит, и глядеть, как забавно оно подпрыгивает, — ну прямо живое! Ну, потешь, расколись, порхатый, — урони соплю на пюпитр, или пожалуйся на нечистую скатерть в буфете, или скажи, что болеешь за Мойшу Ботвинника против Васи Смыслова, — все, что угодно, твое дело только начать!
Но он был весь в деле, весь в своей музыке, с головы до ног. Музыка помогла ему выдержать прицельные взгляды всех подонков, у которых охотничьим воодушевлением раздувались ноздри в те дни.
…Теперь мой тесть открыто болеет за Михаила Таля, хотя с шахматами он знаком издали, как с метанием копья. И тихо радуется у своего телевизора, когда ему показывают Ойстраха, Когана или даже Фельцмана, которого он терпеть не может по своим, профессиональным причинам.
Вы думаете, он сионист? Упаси бог!
Он мне доказывал, что нет такого понятия — еврейский народ. Уверенно опираясь на сталинское определение нации, он загибал пальцы:
— Общего языка нет? Нет! Общей территории тоже нет? А культура? Разве есть общая культура? Мой дедушка верил в талмуд, он заворачивался в полосатый талес — вы знаете, что такое талес? — и молился. А я верю в марксизм-ленинизм! По-моему, это самое благородное, самое доходчивое… и я бы сказал, самое интеллигентное учение… Ну скажите: у меня есть общее с Ротшильдом? Ему есть до меня дело? Такое же, как мне до него!
Я побит. Впрочем, нет, у меня еще один аргумент:
— А почему для фашистов все евреи — русские, голландские, польские, немецкие, — все были одинаково хороши в газовых камерах? Почему мерзавцы не путались в признаках, общих для всех этих людей? Разве общая судьба — не главный объединяющий признак? У вас есть общее с Ротшильдом! Знаете что? Вы и он одинаково относитесь к Эйхману! Что разъято было географически, исторически, политически — это заново сцементировано в печах Освенцима. Бетон этих печей — вот вам фундамент национальной